Шрифт:
В Москву, в Москву — взывали три сестры из чеховской пьесы. Я хорошо знала Чехова, любила и перечитываю на старости лет. Сестры до Москвы так и не добрались, а ко мне Москва обернулась совсем не дружески, наоборот, отнеслась как к чуждому элементу.
Если по порядку, то на Курском вокзале совершенно неожиданно для меня нас встречает высокий, белолицый, русый, красивый юноша в каком-то порыжевшем (буквально ржавом), старом нелепом пальтишке. Боже мой, да это мой младший брат, наш Махачик! Облик, как потом поняла, то ли аттический курос, то ли юное низверженное божество. И это он, всего-то четырнадцатилетний, а выглядит мужественным, много пережившим и много передумавшим человеком. Молча взял мой чемодан, и пошли мы по туннелям вокзала.
Увы, моя эскапада с поездкой в Москву — полный провал. Кому я здесь нужна? Школа наша закрыта, стала военным училищем. Открыли на горке новую под номером 90, ту самую, учеников которой Туська называет «умничками девяностой школы», то есть полными дураками. Я всем чужая, и мне все чужие. Не может одна Туська вновь вернуть прошлое, хоть и старается, и дом ее единственное отдохновение души, там только сочувствие и ласка. Наш так называемый дом — никакой не дом, а настоящая коммуналка. Я еще к ним не привыкла. Это все еще впереди — и общежитие (тоже почти коммуналка) покажется мне раем. А здесь злобные взгляды Гулютинши (так мы ее называли), чужие глаза Лиды, которой (я ее понимаю) мы с Махачиком мешаем — комната одна, а уже первенец младенец Алик, и как быть маленькому семейству? Ничто не напоминает мне прошлое, наоборот, всякая мелочь угнетает.
Софья Петровна, накупив для своих подарки, уехала через несколько дней. Последняя ниточка порвана. Куда деваться? Мешаю я, точно мешаю, всем чужая, и Махачик мешает, тоже никому не нужен. Пишу письма, прошу совета у любимого учителя, Семена Федоровича Андреева. Отвечает мне понимающе и советует вернуться. Не стыдно ли возвращаться, спрашиваю я. Нет, примем с пониманием и лаской. А тут еще мой день, мне семнадцать лет, о чем пишет младший брат мамочке в лагерь. Вот он помнит. Как же не помнить, когда и он, бывало, в мой радостный день получал заодно (чтобы не было обидно) подарки, все-таки младший. И считает он годы, когда самому будет семнадцать, и мама вернется, и все заживем дружно.
Помечтать неплохо. Но хоть кто-нибудь близкий пришел бы, поцеловал, чем-то одарил! И представьте, услышана моя мольба. В мой день, а я что-то от тоски, наверное, чувствую себя совсем плохо, вдруг появляется двоюродная бабушка, родная сестра моей, покойной. Та самая, некогда красавица, Ольга Захаровна Туганова, в чьей семье во Владикавказе собирались люди известные, те, кто приезжал в город Владикавказ со своими научными целями, а то и художники, и писатели, осетины и русские. И непременный альбом с автографами — стихи и проза на память очаровательной хозяйке и ее прелестным юным дочерям. Правда, я не называю Ольгу Захаровну бабушкой. Я зову ее «тетя Оля», а мой отец называл ее мамой. Перед глазами такая картина из наших прежних времен. Отец обнимает Ольгу Захаровну. Она совсем не старуха, но выглядит усталой, изможденной, и, главное, зубов нет — всё некогда, за всеми внуками ухаживает, а о себе забыла. Отец говорит: «Мама, вот вставим тебе новые зубы, и ты у нас сразу помолодеешь, займусь-ка я этим делом». Ольга Захаровна обнимает отца: «Ах, Алибек, Алибек, ты все такой же мечтатель». А тут вскоре мечтателя и арестовали. Так тетя Оля осталась без новых зубов. Но и такая она вся светится добротой, лаской, приветом. Откуда узнала она о моем одиноком дне рождения? Не знаю. Принесла чудные пирожки, испекла сама, и мы вместе с ней полакомились, хотя пришлось идти на кухню, теперь чужую (чайник ставить), где соседка наблюдает за каждым движением. Как я рада этому проблеску родной улыбки! Тетя Оля опекает все тугановское семейство и живет у старшей дочери Тамары, а теперь и обо мне вспомнила, позаботилась.
Ничего не поделаешь. Возвращаюсь снова во Владикавказ, чтобы там закончить десятый класс, и снова в заветный город Москву.
А как же мой младший брат, Махачик? После моего сравнительно краткого пребывания в Москве я его больше никогда не видела. Что с ним происходило, куда он делся, старший брат никогда не говорил и, видно, что-то скрывал от всех.
Но я не могла забыть своего русоволосого братика. Какой он милый на фотографии в нашем парке — стоит, доверчиво так смотрит, улыбается, весь беленький и в белой рубашке. Рука забинтована (значит, где-то лазил по деревьям), в другой ведерочко — там, конечно, рыбки. Стоит на берегу пруда, такой счастливый. Как ни странно, но более поздних фотографий нет. Кто позаботился бы снять такого сорванца, только что мать и отец, а их не стало.
Наконец, приехав в Москву окончательно, стала я ходить по местам неприятным и опасным. Узнавать об отце. Толку было мало. Без права переписки 10 лет. Тогда не знали мы, что это верный расстрел, и надеялись. В один из таких для меня тягостных дней отправилась я на Кузнецкий, где справочная лубянская. Может быть, скажут что-либо о брате моем младшем. Вот-вот начнется война и старшего заберут в армию, останется его жена Лида (потом она уедет в эвакуацию) с годовалым ребенком, по иронии судьбы названным Алибеком. И какая загадка — ничего общего с нашим отцом Алибеком, ни внешне, ни внутренне: какой-то совсем чуждый, чужой человек, и даже на своего отца, Мурата, совсем не похож! Ну, ладно. В общем, я — студентка, я среди своих сокурсников-товарищей, мне никто не мешает. Иду самостоятельно на Кузнецкий, подаю запрос. Ответ мне дают почти сразу, где-то порывшись, в каких-то картотеках: «Тахо-Годи, Махач. Осужден по уголовному кодексу». Я уже не могу слушать. Осужден? Уголовный кодекс? Господи, что это? Спокойный голос говорит: «Он умер». Вот и все. Точка поставлена. Голова моя кружится, я рыдаю, ничего не могу ни спросить, ни сказать. Как безумная, выбегаю на майский асфальт, несусь по улицам. Не знаю, как добралась до общежития на Стромынке. Умер. Он. Мой брат.
А как же мама? Это был день 12 мая 1941 года. Об этом мне напоминают мои наивные горестные стихи «Моему брату», они сохранились в тетрадке, которую заполнила я всякими выписками и своими беспомощными виршами в старинном Муроме, где месяц жили с конца ноября, когда пединститут эвакуировался на Алтай. Вот эти жалкие и жалостные строчки:
Где его могила — я того не знаю. Слышит ли он капли дробные дождя, Чувствует ли холод мертвый покрывала Из снежинок колких сотканный любя. Обвевает ветром холмик одинокий, Обнесен оградой иль порос травой, Нежные пушинки тополь среброокий Устилает мягко раннею весной. И когда он умер, я того не знаю, Осенью ли поздней, как и все цветы, Что блестят на солнце, время презирая, Сорванные бурей так же хороши. Жизнь и смерть такая — это ль не загадка? Может быть, то шутка — он ведь их любил. Думаешь, гадаешь — и всплакнешь украдкой. Почему он умер? Для чего он жил? [143]143
Во 2-й строфе, в моей тетради 1941 года, стоит «тополь серебристый»:
Моему брату Махачу
Где его могилка, я того не знаю. Слышит ли он капли дробные дождя, Чувствует ли холод зимний покрывала Из снежинок нежных сотканный любя. Обвевает ветер холмик в поле чистом, Обнесен оградой иль порос травой, Белая березка, тополь серебристый, Вы его укройте девственной листвой. Где его могила, нам никто не скажет, Будем ждать, тоскуя в снежном январе, В майский день весенний сердце вдруг подскажет, Мы найдем дорогу, выйдя на заре.28/1–45 г. (день рождения брата Махача).
Этот вариант стихотворения переписан моей сестрой Миночкой в девичий альбом моей матери 28 января 1945 года (28 января — день рождения брата) из моего письма. В моей тетради текст другой. Видимо, я не раз возвращалась к памяти брата. Текст в тетради более ранний, 1944 года, 12 мая.
Все, кто живут, когда-нибудь умирают, и цветы, и люди. Как этот мальчик сочинил когда-то: «Жизнь расцветает, как чудная роза, гаснет, как пламя свечей». Вот и он погас, правда, не успев расцвести.
Осенью 1941 года мама спрашивала в письме: «Не узнали ли что-нибудь о Махаче? Письмо мое должно быть кратко. Поэтому оно может показаться сухим. Но знайте, что сердце мое полно такой безмерной материнской любви, которую не выразить никакими словами» [144] . Сообщить матери у меня не было сил. Я лгала ей в письмах, что Махач в детской колонии, что он жив и здоров, но писать оттуда в связи с войной нельзя. Я не могла сообщить ей еще более страшное, никогда мною не прощенное другому брату и его жене.
144
Опубликовано Еленой Тахо-Годи в журнале «Звезда». См. выше.