Шрифт:
Но вот роковая бадья вышла тихонько наружу; ее осторожно «приняли» с ворота и вынули почти обезумевшего Донского.
Так как он сильно «окреп» от рудничного холода и сырости, то его тотчас же натерли вином, уложили на сено в телегу и, накрыв шубами, повезли в Зерентуй, где он скоро поправился и пошел на работы.
Невольно является вопрос такого сорта: каким же образом полупьяный человек попал в старую шахту на восьмую сажень ее глубины да очутился за крепью; тогда как никаких лестниц уже не существовало, а сохранившаяся бревенчатая крепь во многих местах совсем обвалилась и упала на дно шахты? Других же рудничных ходов к шахте уже не было: все они, обрушась, завалились породой.
Если допустить, что пьяный Донской упал прямо с поступи, на-косых, то есть по диагонали колодца шахты, то он мог только удариться о ее стенку, а попав на какое-нибудь высунувшееся бревно, непременно бы убился или жестоко расшибся, пролетев такую внушительную глубину. Но дело в том, что Донской был весь цел и невредим, а чтоб попасть туда, где он просидел около четырех дней, пришлось спустившемуся товарищу разрабатывать инструментом из висящей над пропастью бадьи.
Вся эта штука была загадкой тогда, остается загадкой и до настоящего дня.
Когда я лично спрашивал Донского о случившемся, то он говорил, что ничего не знает и сам не понимает того, какими судьбами очутился он в старой шахте за ее ветхой крепью.
Когда же я спросил его о том, что, вероятно же, он помнит то время, как пошел из Михайловского рудника, хорошо зная, что будь он без памяти или в совершенном бессознании пьяного человека, но еще крепкого на ногах, то его ни за что бы не отпустили хозяева.
— Как не помнить, ваше благородие! Это я хорошо помню и как теперь вижу, — говорил он, — что когда я вышел из Михайловского, то догнал своего товарища (имени и фамилии я не упомню), который сказал мне:
— А, Митька! Это ты? Так пойдем, брат, вместе.
— Я говорю — Пойдем! Но когда мы пошли рядом и стали разговаривать, то мне и помстилось — как же это, мол, так? — он покойный, а я живой, а идем, значит, вместе. И знаете, ваше благородие, как передумал я это на уме, и так мне сделалось страшно, что и сказать не умею. А он словно заметил, что я трушу, да и говорит:
— Ты чего, Митька, боишься? Я ведь живой!
— Я поглядел на него, да и подумал опять — живой! Взаболь живой! Так чего же я струсил? Иду, значит, все рядом и бояться не стал, и на душе стало полегче; иду да и вижу, что недалеко деревня, значит, как следует деревня — и дома стоят, и дворы, и огороды. Он остановился да и говорит: «А что, Митька, зайдем ко мне да выпьем по рюмочке». — «Ну, что ж, говорю, пожалуй, пойдем».
— Вот мы зашли; я сел на лавку, а он достал полуштоф, налил стакан да и потчует, — на, говорит, пей на здоровье!
— Я, знаете, принял от него стакан, как теперь вижу, в левую руку, а правой-то перекрестился — да больше, ваше благородие, ничего и не помню, и где нахожусь — не знаю! А когда мне стало холодно и я словно очнулся, то увидал, будто в сумерках, что я сижу на каком-то бревне, а где именно и понять не могу. Потом сделалось маленько посветлее, и я разглядел, что нахожусь в какой-то старой шахте, за крепью!..
— Ну хорошо, Донской! Значит, ты пришел в себя, отрезвился, — так что же ты думал и соображал?
— Ох, ваше благородие! О чем я думал целых три ночи и почти четыре дня, то уж и вспомнить боюся, — инда душа замирает… Сколько я молился, сколько слез выплакал, сколько кричал до того, что грудь заболела!.. Да нет, барин, всего и не спрашивайте. Да мне всего и не рассказать, что я перенес и вытерпел…
Я, конечно, сейчас же прекратил беседу и хотел Донского угостить водкой, но он отказался и сказал, что после того случая пить вино совсем перестал, так что вот уже несколько лет, как и в рот не берет этого проклятого зелья.
— Ну, а вот что, Донской! — спросил я. — Тот, с которым ты шел, был действительно покойный?
— Как же, барин, — покойный; это и товарищи мои все знают, что он умер до того случая года за полтора. Я и теперь иногда за него служу панафиды, а то нет-нет да и приснится, царство ему небесное!..
Написав уже несколько листов этих воспоминаний, я до сих пор нисколько не познакомил читателя с особой моего хозяина, чистого типа еврея Кубича. Этот небольшой, седенький человечек был крайне симпатичной личностью как по своему поведению, опрятной и строгой жизни, так по уму и своей начитанности, не только по халдейской, но и русской библиотеке, особенно книг духовного содержания и догматов веры, на которые он смотрел с такой точки зрения, что трудно было верить тому, что это говорит еврей, да еще раввин между своей братии. Он, например, нисколько не отвергал великого учения Спасителя и с благоговением относился к святому евангелию, а когда я попросил его перекреститься, то он сделал крестное знамение и несколько улыбнулся, как бы в том смысле, что ты, дескать, этого не ожидал от еврея, а я вот взял да и перекрестился…
Кубич частенько приходил ко мне вечерами, нередко просиживал до глубокой ночи, рассуждал о разных разностях и выспрашивал о газетных толках и о современной политике. Видимо было, что он знаком с географическим положением государств и понимал их отношения между собою. Но всего забавнее было то, что старик чрезвычайно любил анекдоты, особенно те, в которых остроумие или соль речи играли первую роль. Так как я в то время знал массу всевозможных курьезных рассказов, то Кубич частенько после назидательных повествований с особенным вниманием слушал мои анекдоты и хохотал до слез, а однажды не вытерпел и сконфуженный выбежал на улицу из моей избенки, так что в этот вечер я уже не мог заманить старика послушать еще другой, более занимательный казус.