Шрифт:
Нет, — сказал он, кладя ему на губы палец. — Не надо говорить, надо плакать, а говорить не надо.
Но мальчик не унимался.
— Все равно я тебе не буду отвечать.
— Только одну вещь скажи, только одну.
— Ну, чего тебе?
Кристоф запнулся.
— Дядя, а где он сейчас?
— Он в царстве небесном, детка.
Но не это хотелось знать Кристофу.
— Нет, ты не понимаешь. Где он, он сам?
Под словом «он» Кристоф подразумевал тело.
И добавил дрожащим голосом:
— Он еще дома?
— Сегодня утром похоронили нашего старика, — ответил Готфрид. — Ты что же, разве не слыхал, как колокола звонили?
Кристоф вздохнул с облегчением. Но при мысли, что никогда больше он не увидит милого дедушки, мальчик снова горько заплакал.
— Бедный ты мой котеночек, — повторял Готфрид, жалостливо глядя на мальчика.
Кристоф думал, что Готфрид будет его утешать, но дядя даже не пытался смягчить горе ребенка, сознавая всю бесполезность своих слов.
— Дядя Готфрид, — спросил мальчик, — а ты разве не боишься? Совсем не боишься этого? (Как хотелось Кристофу, чтобы дядя не боялся и открыл ему эту тайну!)
Но Готфрид задумался.
— Тише, — произнес он дрогнувшим голосом. — Как же, конечно, боюсь, — продолжал он помолчав. — Да что поделаешь? Так уж оно есть. Приходится покоряться.
Кристоф возмущенно потряс головой.
— Приходится покоряться, малыш, — повторил Готфрид. — Такова его воля там, на небесах, а мы должны принимать его волю.
— Я его ненавижу, — злобно воскликнул Кристоф, грозя небу кулаком.
Готфрид оторопело поглядел на племянника и велел ему замолчать. Да Кристоф и сам уже испугался своих слов и начал повторять молитвы вслед за дядей. Но сердце его кипело от негодования, и пока уста твердили слова рабского смирения и покорности, в душе росло лишь одно чувство — страстный бунт и ужас перед этой гнусностью и перед Тем, кто был ее чудовищным творцом.
Череда дней и дождливых ночей прошла над свежевскопанной землей, где одиноко покоился старый Жан-Мишель. Сначала Мельхиор плакал, кричал, рыдал. Но уже к концу недели Кристоф с удивлением услышал беспечный смех отца. Когда при Мельхиоре упоминали о покойном, лицо его омрачалось, губы плаксиво кривились, но он тут же продолжал прерванный разговор и возбужденно размахивал руками. И хотя он был искренне огорчен, он не мог долго предаваться печальным думам.
Безропотная Луиза покорно приняла новое горе, как безропотно принимала она все. К ежевечерним своим молитвам она присоединила еще одну; она аккуратно посещала старое кладбище и старательно ухаживала за могилкой, как будто и могилка стала частью ее домашнего обихода.
Дядя Готфрид с трогательным вниманием относился к маленькому холмику земли, где покоился старый Жан-Мишель. Когда дядя возвращался домой из своих странствований, он всякий раз приносил дедушке в подарок какую-нибудь вещицу — то самодельный крестик, то любимые цветы Жан-Мишеля. Никогда он не пропускал случая зайти на кладбище, если попадал в город хотя бы на несколько часов, но посещения свои держал от всех в тайне.
Иногда Луиза брала старшего сына с собой на кладбище. Кристоф чувствовал непреодолимое отвращение к жирной кладбищенской земле в мрачном убранстве деревьев и цветов, к тяжелым запахам, которые плыли в солнечных лучах, заглушая мелодичное дыхание кипарисов. Но он не смел признаться матери, что здесь ему все отвратительно; в душе он упрекал себя в трусости и безбожии. Кристоф сильно страдал. Мысль о дедушкиной смерти неотступно мучила его. А ведь он уже давно знал, что смерть вообще существует, даже думал о ней, даже боялся ее. Но он никогда еще не видел смерти и, увидев ее впервые, понял, что раньше не знал, совсем ничего не знал ни о смерти, ни о жизни. Все вдруг разом пошатнулось, рассудок тут бессилен. Считается, что живешь, считается, что приобрел какой-то опыт в жизни, и внезапно оказывается, что ничего-то ты не знал, ничего-то ты не видел, что жил доселе за плотной завесой иллюзий, сотканной усилиями твоего собственного ума, и за этой завесой не разглядел страшного лика действительности. Нет ничего общего между идеей страдания и живым существом, которое страдает и исходит кровью. Нет ничего общего между мыслью о смерти и судорогами тела и души, мятущейся в предсмертной муке. Все людские слова, вся человеческая премудрость — все это лишь игра деревянных паяцев из театра ужасов в траурном сиянии реальности, где жалкие существа из праха и крови в отчаянном и тщетном усилии цепляются за жизнь, которую подтачивает каждый убывающий час.
Кристоф думал об этом все время. Картина дедушкиной агонии преследовала его; каждую ночь он видел во сне дедушку, слышал его хрип. Даже сама природа как-то вдруг изменилась: казалось, ее окутал ледяной туман; со всех сторон, изо всех углов до его лица долетало мертвенное дыхание незрячего зверя, он понимал, что над ним занесен кулак грозной Силы разрушения и что ничего поделать нельзя. Но мысль эта отнюдь не пригнетала его; наоборот, он весь кипел негодованием и ненавистью. Кристоф никогда не был смиренником. Упрямо наклонив голову, бросался он навстречу непостижимому, — пусть хоть десятки раз расшибется он в кровь, пусть он слабее противника, никогда не перестанет он восставать против страдания. И с этого времени его жизнь стала ежечасной, ежеминутной борьбой против жестокого удела, который он не мог и не хотел принять.
Сама жизнь грубой рукой оторвала его от навязчивых мыслей. Разорение семьи, которое мужественно отдалял Жан-Мишель, стало неизбежным, когда старик умер. Со смертью дедушки Крафты лишились источника постоянной помощи, и нищета смело вошла в их дом.
Немало способствовал этому сам Мельхиор. Он не только не стал больше работать, наоборот: вырвавшись из-под опеки отца, окончательно предался разгулу. Почти каждую ночь он возвращался пьяным и не приносил домой ни копейки из заработанных денег. Постепенно он растерял все уроки. Однажды он предстал перед одной из своих учениц мертвецки пьяный; естественно, последовал скандал, и двери всех домов закрылись перед Мельхиором. В оркестре его терпели еще из уважения к покойному отцу, но Луиза дрожала, что вот-вот его выгонят из театра после какой-нибудь скандальной истории. И так уже Мельхиор несколько раз приходил в театр лишь к концу спектакля, и его серьезно предупредили, что дело может кончиться плохо. А раза два он вообще не изволил явиться. Впрочем, оно, пожалуй, и к лучшему, ибо в такие минуты нелепого возбуждения его так и подмывало делать или говорить глупости. Разве, когда давали «Валькирию» {12} , не пришла ему в голову сумасбродная мысль исполнить посреди акта свой собственный скрипичный концерт? И с каким трудом удалось товарищам по оркестру отговорить его. Иной раз во время спектакля он начинал вдруг громко хохотать, — то ли его смешила забавная сцена, разыгравшаяся на подмостках, то ли собственные воспоминания. Он потешал своих соседей-оркестрантов, и многое сходило ему с рук именно из-за этих чудачеств. Но снисхождение окружающих было горше самой неприкрытой суровости, и Кристоф сгорал от стыда.