Петров-Водкин Кузьма Сергеевич
Шрифт:
Ухетовали на зиму крыши сараев, затеплили конюшни, засыпали банные завалинки - и хоть в рыболовы-охотники поступай - такое безделье и безвременье…
Бабы - тех никакая погода не уймет, всегда дело найдут: насолили, намочили огурцов, капусты, яблок и опять по лесу разбрелись. Хватают там, что под руку попадется: рябину, калину, сушняк и поздно к вечеру, нагруженные, как лошаденки, со вздернутыми подолишками несут, подрыгивая плечами, к очагам своим домашнюю всяческую пригодность.
Об этих днях говорил один мужик другому:
– Обошел весь двор… Посидел на лавочке… Вдоль порядка прошелся, забор прощупал… и - просто деть себя не знаю куда… тучи, ветер… Скушно, хоть в петлю залезай… Пойду спать - думаю… Вхожу это я в избу - к себе, значит, - на столе лампа горит, а под этой лампой мальчонко мой сидит, уперся в книжку и рубит на всю избу, как по-настоящему:
Тятя, тятя, наши сети
Притащили мертвеца!
Мать это его в школу прошлым годом свела. Вот, думаю, занятие делает парнишка и слушать есть что - и так во мне отлегла сразу сердечность всякая…
С этого осенне-зимнего межвременья начиналось оживление детворы по избам у веретен, по печкам и за книгами.
У Анены были последние дни беременности. Эти дни, когда будущая мать чаще и чаще останавливается в забытьи, улыбается внутрь себя, и все ее внимание там: две жизни - одна жизнь. Дни усиленных сигналов: то верхний толчок под сердце, то в низ живота бьется готовое существо внутри матери, и больно, и страшно, и радостно сжимает сердце.
А мать, как тельная корова, склонит голову к месту плода, и улыбается полный, прекрасный материнский глаз, и катится по нему слеза.
Нежная беспомощность и вместе с тем полная готовность жизнь свою отдать за движущуюся внутри ее новую жизнь… Вечером двадцать четвертого положение роженицы стало болезненным и тревожным. В любой момент могли начаться роды. Повитуха и Февронья Трофимовна находились безотлучно при Анене.
Сережа ясно почувствовал, что ему в келейке делать нечего, да и неловко как-то, и он до утра покинул избушку, где происходило рождение…
По приказу тещи затопил он баню. Принес дров для передней избы - он вообще в эти часы действовал механически, безвольно, делал, что ему говорили, выходил, возвращался - все равно его уши были там, у живота жены.
Сережа о рождении никогда не думал раньше и не представлял себе его способов. Вначале после каждого вскрика жены он говорил с облегчением про себя:
– Ну, вот и родила, значит…
Считал по времени вскрики. Затем бросил счет и забыл о времени.
Ветер перебирал крышей. Свистал по чердаку избушки. Звенькал оконцами.
Федосья Антоньевна возилась у печки, кипятила воду, парила какие-то листья и то и дело бегала в келейку.
– Ну что, мамынька, как?
– спрашивал Сережа.
– Да ты бы ложился, - отвечала старуха.
– Уж если грех какой - в баню придется или что - разбужу тогда… Вот на полати ложись, а то зря сон ломишь…
– Дождусь уж, мамынька… - Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.
Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам - это одно и то же - и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло…
Отец рассказывал об этой ночи:
– От Волги шум валов… Ветлы сучками скрипят… Нет-нет да и вскрикнет Анена… Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными… По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрьшу. А под обрывом как в котле кипит… Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою… И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом… Везде, куда гляжу глазами, - желтые поля зрелого хлеба… Колосья стригутся как бы сами собой… Думаю, - за высотой соломы жнеца не видно… А колос валится, валится, скирды вырастают… Смотрю - в полоску вытянулись… Думаю, - люди идут ко мне. Вижу - как муравьями раздвигается жнива… Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они… И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было…
А люди все ближе и ближе и слова говорят: один, за ним другой и все гуртом: "Таскай, таскай, хлебушко…" - "Ладно, говорю, - вот артель подойдет…" - "Чем таскать будешь??" - "Пудовкою - по закону…" - "А пудовка где??" - Посмотрел я возле себя - нет пудовки. "А ссыпать куда станешь??" - Обернулся вокруг, и захолодело все во мне… Кругом желтая гибель. Признака жилья нигде нет… И затемнило в мыслях: "Куда ж зерно девать?…" А они все больше окружают меня… Деться некуда, задыхаюсь… И вдруг расступились они сразу… Зашипели - вроде как - смехом и подносят ко мне, к лицу самому… Понять не могу, что это, но уже будто не такое желтое и как будто точеное… И разглядел: мертвый ребеночек на соломе… Заорал я, либо показалось, что заорал… Открываю глаза на утреннем рассвете и слышу Слышу, младенческий крик из келейки…