Петров-Водкин Кузьма Сергеевич
Шрифт:
Февронья Трофимовна объясняла будущий конец земли обезводиванием. Знала расчет пасхальных седьмиц. Знала месячные восходы и заходы. Когда что сажать и сеять…
Какую надо было иметь память, будучи безграмотной, чтоб уложить в себя в должном порядке такое разнообразие сведений. Ко всему этому она была рукодельница по кружевам и вышивкам.
Дикими казались среди окружающей среды эти знания и лаконический, четкий говор у простой женщины.
– Не иначе, как ведунья, - чем же ей и быть?
– шептали соседи.
Но, что бы ни случилось, - бежали к ней. Февронья Трофимовна давала первую помощь больным, спасала трудно рожающих. Не позволила схоронить одну девушку, в действительности оказавшуюся в летаргии. Но не из любви к людям, казалось, она это делает. "Люди хуже волков, - говорила старуха, - весь Страшный суд для того и выдуман, чтоб усмирить их. Ведь кому и какой интерес на том свете с грешной дрянью возиться?!"
Одинокая, замкнутая бабушка Февронья не спеша, размеренно, доживала свои дни, к жизни и к смерти казавшаяся равнодушной. Она очень редко и мало говорила о своей прошлой жизни, но и в этом малом проскальзывало, сколь хорошо и близко она знала быт и привычки помещиков, вот отсюда, очевидно, и возникла у соседей догадка о ее прежней жизни.
– С барином она жила, да… Муж для видимости одной был, - говорили около.
– Откуда же у нее деньги - ну-ка?
– Озолотил барин, да и со двора долой!
– говорили другие.
Если в этом была хоть доля правды - представляю я себе обиду вечную к такому любовнику в сердце Февронии Трофимовны.
Золото, о котором шептались в околотке, заключалось в восьмистах рублях, хранившихся у нее на дне кованого сундука.
Может быть, для окончательного доказательства человеческой дрянности и хранила старуха это проклятое золото, - немало через него нехорошего увидел я потом в моих близких так и не дощупавшихся до золота, провалившегося неизвестно куда.
Из девяти детей дедушки Пантелея и бабушки Федосьи до меня дожили двое - моя мать и брат ее дядя Ваня, старше ее на несколько лет.
Захватив отца в учебном возрасте, дядя Ваня был "наставлен грамоте".
– Он ведь учен да учен, - при тятеньке дело было, а я самоучкой кое-как наскребла, - говорила моя мать на мои шутки о невероятном количестве "ятей", которые она употребляла не в тех словах, где требовалось, -л я шутя же указывал на упрощенный подход к этому вопросу у дяди. "Ученый" дядя Ваня принял "яти" как неизбежное во всех словах на "е", и они у него, с навесами, как могильные кресты, создавали новую, совершенно фантастическую и неузнаваемую письменность. Дядя, говоривший мало, писал длинно и витиевато: в каждом слове и букве он старался "изобразить" значение их, их магию, заложенную не в смысле, а в самом чертеже слов и букв. Из рода в род безграмотные - и вот ему первому открывается фокус записи, навсегда фиксирующей вовне имя предмета.
Уже далеко позже, перед смертью незадолго, больной, дядя Ваня сидел со мной на волжской пристани в Самаре: он провожал меня, и это было наше последнее свидание. Разговор, как обычно с дядей, происходил о "большой жизни".
– Боюсь, не выйдет, пожалуй, у меня для понятия, ну, уж вразумей. Вот что для меня непонятным, боязным кажется… Слово всякое, особенно великое слово, как я его произнесу, так за ним ничего больше и не вижу… Имя-то, вразумей ты, как будто уничтожает существо, к которому приложено бывает… Как заслонкой закрывает оно за собой живую плоть. Либо голова моя слабая, а либо - человеку запрет в слове дан… Да-с… А либо не через него большая жизнь в человеках последует… - сюда привела моего дядю Ваню зачарованность словом изображенным.
В юности Иван Пантелеич был полностью захвачен чтением "отеческих" старинных книг, благо сектантское окружение всех ересей и сплетений, в которое была вкраплена "мирская" семья дяди, доставляло богатый материал.
Я еще застал эти тайные кожаные фолианты, содержащие "кладезь разумения человеком".
Маленького роста, с двойной клинышками бородкой, застенчивый до болезненности, даже со своими, дядя Ваня вдруг становился смелым. Вспыхивала его любимая мысль.
– Хорошо бы уединиться, мамынька, - говорил он, - отойти бы от мира.
Сектантство, в его выродившейся аввакумовщине среди политиканствующих и ханжей, которыми сжаты были домики под одной крышей, гласило: что приятно, - то от дьявола. Проблески радости - неестественны… Смех - щекотка диавола…
Насколько это было общим для всех мракоберов городка, - вспоминается мне законоучитель по школе, соборный протоиерей. Нам, выпускникам, он делал экскурс в область искусства, в частности в музыку:
– А вот, заиграет она, - а беси под ногами и заворошатся… А уж если песни петь начнете, - так из горл ваших хвосты бесовские и полезут, и полезут…
Хорошо было для меня такое напутствие. Ведь я в ту пору полусознательно, но был уже обращен моими надеждами к далеко маячившему искусству. Думаю, что дядя Ваня вот от этого "бесьего" мира хотел уединиться.
Это с одной стороны только представленный дядя Ваня, - а вот и другой дядя Ваня, который чинит электрические звонки. Первый пробный телефон в Хлыновске устанавливается при его участии. Дядя молчит, уйдет сам в себя, а сделает, что бы ему ни поручили. Он умел и любил работать над вещами, побеждать и обуздывать их! Дядя Ваня был для меня примером всеуменья, и когда я восхищался, он отвечал: