Петров-Водкин Кузьма Сергеевич
Шрифт:
По мере того как я подымался, нервы мои напрягались сильнее из опасения неожиданного нападения. Внешне я старался шагать шумно и даже начал насвистывать песенку к размаху шага, и только моя левая рука, впившаяся в револьвер-бульдог, говорила о моем истинном состоянии духа. При дальнейшем приближении к месту, где, по запомнившемуся огоньку, по моему расчету должен был находиться человек, - оттуда снова заблестела красная точка. На сей раз совершенно отчетливо видно было, что там кто-то курил. Высота папиросы над почвой говорила о сидячем положении курящего. Вызывающие операции с огоньком показывали, что мы друг друга заметили.
Надо было войти в сношение с ночным человеком. Для людей, много бродивших землею, известно, что для таких сношений есть какие-то моменты расстояния и такта, и я уже собрался заговорить о чем-то вроде прикура, как одновременно от папироски раздался голос:
– Куда живого тащит?
– голос сипловатый, но ничего трагического собою не представлял.
– А ты кто, неприкаянный?
– отвечаю и я вопросом.
– Не мужик, видать, - насмешливо отозвался голос, и незнакомец быстро и ловко зажег спичку, скрывая ладонью себя в тени (типичный воровской прием даже у парижских апашей), и осветил меня.
У него была ловкость вора, а у меня сноровка живописца, привыкшего быстро схватывать отдельные части формы и сейчас же в мозговой коробке создавать по ним цельный образ. Когда я закрыл глаза от вспыхнувшей спички, - образ бродяги для меня был готов: реденькая бородка на худом лице со впадинами на щеках, неправильность шеи, дающая неверную посадку головы, и незабываемые, маленькие, бросающиеся с белков зрачки… Он был чуть выше меня ростом. Закуривая об его окурок мою папироску, я хранил экспрессию этих глаз в памяти, припоминая, откуда я знаю эти бросающиеся точки… Откатилось много лет, и предо мной встала мрачная картина комнаты с ушатом воды…
– Ты хлыновский?
– спросил я.
– Был хлыновский - да сплыл… А что?
– Не Кривошей ли по прозвищу?
– Ты тутошный?
– резко и подозрительно воскликнул бродяга.
– Откуда знаешь?
Я засмеялся.
– Был тутошный, когда Кривошея поколотил…
– Не дури. Говори толком… Ты, может… - и, отскочив от меня, каторжник неистово свистнул.
– Брось, дружище, - спокойно сказал я Кривошею, - вспомни лучше училище на базаре.
– Нешто ты Водкин?
– закричал он.
– Эх, так твою пронеси… - заматершинил Кривошей.
– Ну, брат, устроил встречу… А ведь я, так и эдак, на тот свет тебя определил.
– И, сунув за пазуху, как мне показалось, нож, он оживленно предался воспоминаниям короткого детства.
Мы шли дорогой рука об руку. Кривошей говорил быстро, отрывисто. Во время рассказа он закашлялся и остановился, сплевывая мокроту.
Что-то, брат, горло першит за последнее время, - сказал он, откашлявшись, - присядем давай.
Мы присели на дорожный срез.
Кривошей за половину этой ночи рассказал мне всю свою несчастную жизнь, из которой два-три года, проведенные в школе, были для него единственной отрадой.
Ни младенчества, ни детства не видел он. В школу его определил полицейский помощник пристава, почему-то принявший участие в ребенке и приведший его в класс прямо с улицы.
Дома пьяница, нищая мать, гнавшая сына на нищенство, чтобы добыть ей денег на водку.
– Мать баба ничего была, только что пьяница… Ее, видишь ли, забрюхатил мной один хахаль, да и концы в воду (в Хлыновске знали историю смерти этого "хахаля").
– Ну, знамо, бабе плохо одной с ребенком, вот она и меня, сказывала, пыталась головой об стену повенчать, да живущой, видно - только шею попортила малость… А потом еще Бога благодарила, что жив остался - это когда водку я добывать начал… У нас весь род от нищих идет - только я Христа ради на дубину променял… Ну, и не раскаиваюсь: куда это веселее и обиды меньше - украсть, чем выпросить… Разбой - это особая статья, а вот воровство, так лучше его и дела на свете нет. Обиды особой никому не причинишь, а сердцу много игры этой чувственной… Да… Кто начал воровать, тот знает, какой это засос всему человеку. Сердце вот как заколотится, когда кражу делаешь, всю неделю потом вспоминаешь щемь эту сердечную.
– А как же ты в разбой пошел?
– спрашиваю я Кривошея.
– В разбой с отчаянья пошел. Видишь ли, со мной грех случился: по нечаянности пьяной мамыньку я зашиб и деваться не знал куда, а тут ребята собравшись были заезжие, местов наших не знают… Ну, мы и стакались…
– А теперь зачем сюда явился?
– говорю я. Кривошей не сразу ответил.
– Касательно этого и сказать не сумею… Потянуло, брат, больно. Видно, околеть потянуло…
– А если сцапают?
– А растуды их туды… - И каторжник исступленно закашлялся.
Рассвет показал мне во всем несчастье чахлого, изможденного человека, а у его ног, на песке, краснели хлопья накашлянной крови.
Последний раз я увидел Кривошея или, вернее, бывшего Кривошея в мертвецкой земской больницы перед вскрытием.
Облава настигла его в горах, в шалаше, где несчастный укрывался от начавшихся заморозков. Захваченный врасплох, окруженный полицейскими, Кривошей, желая прорвать цепь, с ножом в руке бросился на них и был застрелен…