Шрифт:
— Это правда, — сказала она умоляющим голосом. — Я борюсь столько уже дней с волнением, охватившим мою душу, и не могу совладать с собой. Правда и то, что вы вправе обвинять меня, что я не призналась вам ни в смутивших меня чувствах, ни в моей борьбе с ними. Но правда и то, — продолжала она, возбуждаясь все более, — что ни на минуту, слышите ли, никогда вы не переставали быть дороги мне, так дороги, что малейшее ваше страдание непреодолимо влекло меня к вам, чтоб утешить, исцелить. Ваше счастье было мне необходимо для моего собственного. Я вполне была искренна, говоря вам, что ваши ласки мне так же необходимы, как воздух!.. Называйте как хотите это чувство, привязывавшее меня к вам и приведшее меня к отказу предложенного вами разрыва… Но знайте, что чувство это было и есть искренно и бескорыстно. Поймите хоть это, Генрих! Не думайте, что я играла перед вами комедию…
— Нет, — перебил он ее, — вы испугались моих страданий! Ну, вот я с ними перед вами. Глядите на них… Я все знаю, все понимаю — и все-таки жив и буду жить. Я не в том возрасте, когда не умеют отказаться от счастья. Но и в мои годы жаждут правды; а она в том, что вы меня разлюбили, Жюльетта, и любите другого. И если я пожелал иметь неоспоримое окончательное доказательство тому, то единственно для того, чтобы быть вправе сказать вам без горечи упреков: «Вы свободны! Располагайте вашей свободой, как хотите…» Все, — слышите ли вы? — все предпочтительнее этой душевной слабости, так долго мешавшей вам храбро взглянуть в ваше сердце; все предпочтительнее этому тяжелому состраданию, этим колебаниям между такими противоположными чувствами; это довело вас до того, что вы нанесли мне такую смертельную обиду, — мне, любовь которого вы так знаете и цените.
— Смертельную обиду?… — повторила она. Что же подозревал он в ее отношениях к Казалю? Что скажет он ей больше? И, вся дрожа, она сказала: «Объясните, чем я вас смертельно обидела…»
— Прочтите это письмо, — ответил он, протягивая ей листы бумаги, на котором ее растерянный взор узнал почерк Казаля; это было письмо, с которого она получила копию. — И что вы скажете? Я все могу выслушать, и вы должны мне сказать все. Вы ли просили его написать мне свои извинения? Ведь сам он никогда не принес бы их мне!
— Да это я! — проговорила она с усилием. Простите меня, Генрих, я была, как безумная. Вы так жестоко оттолкнули меня; у меня только и оставалась эта надежда, эта слабая надежда помешать дуэли.
— И вы не подумали, что если б я удовольствовался его извинениями, он мог бы считать меня трусом, упросившим вас добиться их от него?
— Нет, Генрих, — вскричала она, — уверяю вас, что у него ни на минуту не явилась подобная мысль. Он знает, насколько вы храбры, а при этом ему достаточно было взглянуть на меня, чтобы понять, что я обезумела от отчаяния…
— А! — возразил граф, — он с вами вчера виделся?
— Да! — ответила она с новым усилием.
— Здесь? — спросил де Пуаян. Видно было, что ему тяжело было предложить ей этот вопрос.
— Нет, — ответила она на сей раз с решимостью человека, которому надоело притворство и который предпочитает погубить себя, чем продолжать обманывать.
— У него?..
— У него!..
Они посмотрели друг на друга. Ее лицо покрылось смертельной бледностью, а когда она увидела, как от ее ответа выражение мучительной скорби отразилось на всем его существе, она снова уступила чувству неудержимой жалости, так часто останавливавшей ее порывы к откровенности. В этот торжественный час последнего объяснения, так же как и во всю прошлую ночь, она сознавала, что только полною, абсолютною исповедью ей возможно искупить свой грех перед ним. Поступив так благородно, она могла бы еще сохранить к себе уважение. Но как будет страдать от ее признания он, бывший ее другом в течение стольких лет! Вместо признания она с мольбой сказала ему:
— Не судите меня по наружности…
— Жюльетта, — обратился он к ней, схватив ее руку, — поклянись мне, что это неправда, — спросил он таким упавшим голосом, какого она никогда не знала в нем. — Поклянись, что между этим человеком и тобой не произошло ничего такого, чего бы ты не могла мне сказать… Я могу пожертвовать моим счастьем, оставив тебя ему, если ты его любишь. Но не так, не с этой мыслью, что накануне нашей дуэли… Нет, это недопустимо… Поклянись же мне… Поклянись.
— Между нами ничего не произошло. Клянусь вам в этом, — ответила она совсем разбитым голосом.
Граф провел рукой по своим глазам, точно для того, чтобы прогнать это ужасное видение. Затем тихо и с грустью продолжал:
— Вот доказательство, до чего ревность может довести сердце, стоящее однако ж больше этого… Простите мне оскорбительное подозрение… Это будет последнее. Я теперь не имею права так говорить с вами, да и прежде не имел его, так как побуждения, которые могли вас заставить иногда лгать, исходили из такого благородства, что не дозволяли мне так оскорбить вас… Я тоже на несколько минут сделался безумным! Забудьте же эти оскорбления… Я обещаю вам, что сумею быть вашим другом, только другом… Теперь я слишком взволнован… Завтра, если позволите, я приду к вам в два часа. Мы будем оба более спокойны и побеседуем. А пока прощайте…
— Прощайте! — ответила она, почти не глядя на него. Ее все удручало: и только что произнесенная ложь, и ее преступная измена по отношению к человеку, настолько сохранившему благородство, даже при всей своей ревности, что он считал себя виноватым перед нею в самом справедливом из подозрений. Ее угнетали и предчувствие, что за сегодняшним объяснением тотчас последует окончательный их разрыв, и горечь от стольких пережитых сильных испытаний. Когда граф пожал ей руку, он почувствовал, что при этом она осталась холодной и не ответила на него пожатием! То скорбное выражение, которое она в нем заметила прежде, снова вернулось к нему, но теперь в нем было столько нежности, столько смертельной грусти. Глаза его были полны той бесконечной, безмолвной печали, которой отдается человек, когда приносит себя в жертву любимому существу. Господи! Как часто потом она его представляла себе таким, и как всегда при этом ей слышалось его глухое «прощайте!»