Шрифт:
В городе Комо я как-то заскочил на минуту в бар, а на выходе официантка вдруг преградила мне путь и знаком указала на место. Я выглянул наружу - по узкой улице шла мерная нескончаемая процессия: священники, дети, калеки. Ровно как Василий Васильевич Розанов лет сто назад в Риме, я угодил прямиком на католическую Пасху. Розанов той Пасхой был так впечатлен, что даже итальянские монашки ему впредь казались жизнерадостнее русских. Я же, в свою очередь, наблюдал самое холодное, властное и пронзительное зрелище своей жизни. Небо почернело, готовясь к дождю, и в этом освещении альбы священников походили на саваны. Крестный ход, ведущий на Страшный Суд.
Странно. В течение каких-то суток страна повернулась ко мне сразу двумя столь характерными для нее сторонами - католической и коммунистической (еще утром я сидел на сундуке, украшенном серпом и молотом, дышал камелиями и разглядывал портрет Ворошилова). В голове зашевелилось что-то из «Дневника писателя», где социализм и атеизм, кажется, были объявлены логическими наследниками католицизма. На другой стороне улицы стоял человек в косухе с седыми волосами, собранными в хвост. На его лице можно было прочесть все что угодно, кроме благоговейного трепета. Улучив мгновение, он бросился в брешь между священнослужителями и через мгновение достиг моего бара. Я подумал, что если на Земле периодически случаются ад и рай, то почему бы не возникать время от времени и чистилищу - особенно в местности, где в него верят. Тот тип в ту минуту явно его посетил.
… По вечерам мы усаживаемся у камина, и Манлио уходит в протяженные воспоминания о партизанском прошлом и прочем bella ciao. Партизан он застал ребенком, но все же застал. Я не понимаю уже практически ни слова, я, как дрова в огонь, привычно подкидываю пригоршню имен по интересующей меня теме.
– И Никола ди Бари - дрянь?
– Да.
– И Умберто Бинди?
– Да.
– И Фред Бускальоне?
– Этот более всех.
– Что же тогда не дрянь?
– спрашиваю я, оглядывая полки, заставленные джазом и классикой, в унылом ожидании соответствующего ответа. Манлио молча поднялся на второй этаж. Вернувшись, протянул мне диск: «Вот. Не дрянь. Я бы даже сказал, что это ваш русский Азнавур».
С пластинки на меня смотрело обрадованное лицо Бориса Моисеева. За окном тихо колыхалось огромное ночное озеро. Начиналась песня про Ленинград и Петербург.
* ХУДОЖЕСТВО *
Денис Горелов
Паромщик
Александр Прошкин и фильм «Живи и помни»
Найдись деньги, он бы мог «Дон Кихота» поставить.
Путь Прошкина - каменистая стезя книжника в аграрной стране, минное поле заведомых иллюзий и запланированных разочарований. И млечный, зыбкий, едва уловимый зов не становящейся ближе коренной родины. Как ауканье с баловной недотыкомкой в трех соснах, русалкин смех да переплеск в омутах: не суйся, паныч, пропадешь.
Все свои фильмы снял он об отторжении безъязыкой, пуганой, косолапой и чумной во гневе страной пусть худородного - да белотелого, пусть и красящегося в свои - да иноплеменного барина.
В «Холодном лете - 53» городские троцкисты-утописты-вредители выясняли отношения со слободской нечистью на глазах редкого северного леса и редкого северного народа, валунов да шишиг. Местные трусили, подлизывались, хмуро наблюдали истребление собак и порчу девок. Провожали пароходы. Ставили скрипучие крестики.
В «Русском бунте» по «Капитанской дочке» чужаки решали вечный для русских элит вопрос личной причастности красному колесу народной воли: расстрига Швабрин отрастил волос, растворился и сгинул - противленец Гринев дерзил косматой стихии, но случаем нежданным выруливал из огня-полымя в негаданную царскую милость, хоть и сочувствовал самозванцу по гроб. Роль изменника отошла лучшему на весь фильм артисту Маковецкому; Петю с Машей, совсем уж явно педалируя инородство имущих сословий, играли поляки Даменцкий и Грушка, а озвучивали татары Башаров и Хаматова.
В «Докторе Живаго» вынужденные гости сугробов и хуторов толкали при лучине неподъемные монашеские монологи, которые ни у кого сил не хватило дослушать. Утопическая идея породнения с лапотной Россией ломала самого Пастернака, выдавливая из него монотонный, как железная дорога, полный несущественной людской мошкары роман, спасенный от скорого забвения совокупными усилиями Нобелевского комитета и анафематствующего Хрущева. Прошкинской трактовке оказался на удивление близок голливудский лубок о черноусом египтянине, заброшенном в дальнюю лярюсскую избушку к лютым казакам и хрустальным сосулькам. Шариф и Джулия Кристи были зачарованными европейцами в плену у диких снежных мужиков. Варварская конница скакала по брюхо в красивом снегу, напитывая адреналином невероятные приключения иностранцев в России, - редкий случай, когда иноземное прочтение вышло вполне адекватным по сути.
А ведь был еще предлинный «Михайло Ломоносов» - «анженерной работы мост» меж столицами и тьмутараканями. Используемый в период сталинского неоклассицизма для выедания очей городским снобам, архангельский мужик в руках Прошкина дерзал связать два соседних космоса окающим говором да потешным париком.
Даже в шуточном «Трио» иноприродные менты пытались сродниться со своею висельной, каторжной, душегубной родиной, и даже удачно (приняли за своих, на перегоне стали руки ломать, права зачитывать), и лиходеев успешно прижучили; а в конце скороговоркой: первый погиб, второй после ранения выбился в начальство, третья вышла за итальянского копа и живет в Сорренто. Вечный итог слишком настойчивых шашней с отечеством.