Шрифт:
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес, —
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам…
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам [64] .
Мандельштам виделся с Ахматовой в Москве 1918 года. Встретиться они могли не ранее 15 августа – в этот день Ахматова с мужем, востоковедом В.К. Шилейко, поселились в доме № 3 по Третьему Зачатьевскому переулку вблизи Остоженки, приехав из Петрограда [65] . Наркомпрос, в котором служил Мандельштам, располагался тогда в бывшем Катковском лицее (Остоженка, 53) – в десяти минутах ходьбы от их дома.
Позднее Ахматова говорила об этой поездке в Москву П.Н. Лукницкому: «Ездила в Москву с В.К. Шилейко. У него был мандат, выданный отделом охраны памятников старины и подписанный Н. Троцкой, удостоверяющий, что ему и его жене (АА) предоставляется право осматривать различные предметы, имеющие художественную ценность, и накладывать на них печати»; «1918 <…> 1 или 2 августа АА уехала с Шилейко в Москву» [66] (даты в этой записи Лукницкого – по старому стилю. – Л.В.). Упомянутая в разговоре с П. Лукницким «Н. Троцкая» – жена Л.Д. Троцкого Наталья Ивановна Седова-Троцкая. В мае 1918 года в Народном комиссариате просвещения был создан отдел по делам музеев и охраны памятников искусства и старины («музейный отдел» Наркомпроса). Н.И. Троцкая возглавляла отдел с июня 1918 года в течение почти десяти лет. «Накладывать печати» на предметы, «имеющие художественную ценность», – значило ли это «готовить их к последующей реквизиции»? Судя по тому, что известно о работе музейного отдела, – дело обстояло так далеко не всегда. Напротив, во многих случаях работники отдела спасали от конфискации, разграбления и уничтожения памятники старины, книги, разного рода коллекции и прочее. И, вполне вероятно, Владимир Шилейко и Анна Ахматова могли участвовать в этой работе спасения.
В записной книжке, которую Ахматова заполняла с весны 1961 по осень 1963 года (отдельные записи добавлялись в 1964-м), содержится план задуманной ею книги «Мои полвека» (1910–1960). План состоит из 20 пунктов. Пункты 12 и 18 фиксируют пребывание в Москве в 1918 году: «Москва в 1918 (3-й Зачатьевский)»; «Москва в 1914. (С вокзала на вокзал через Кремль. Накануне войны 1914.) В 1918 – Третий Зачатьевский. Голодная Москва» [67] . В дополнениях к «Листкам из дневника» Ахматова кратко упомянула встречу с Мандельштамом в 1918 году: «О.М. в 3-ем Зачатьевском» [68] , а в «Листках из дневника» сказано: «Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах» [69] . Очевидно, это отсылка к «Сумеркам свободы», с которыми Мандельштам несомненно познакомил Ахматову. Мандельштам был увлечен, захвачен трагическим величием происходящего. При полном сознании масштабности перемен Ахматова, думается, была настроена менее патетично. Еще в дни «революции Керенского» она говорила Б. Анрепу: «Будет то же самое, что было во Франции во время Великой революции, будет, может быть, хуже» [70] . Не исключено, что тогда же, в 1918 году, Ахматова могла узнать приведенное выше, в первой главе книги, стихотворение «Все чуждо нам в столице непотребной…». И, может быть, в ахматовских «Стансах» 1940 года («Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь…») отозвался «страшный вид разбойного Кремля» из этих мандельштамовских стихов:
«В Кремле не можно жить», – Преображенец прав.
Там зверства древнего еще кишат микробы:
Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы
И Самозванца спесь – взамен народных прав [71] .
Фигура «народного вождя» в мандельштамовских «Сумерках свободы» вызывает естественный вопрос – кто, собственно, имеется в виду? Высказывались различные мнения на этот счет. При всем уважении к одному из самых авторитетных знатоков жизни и творчества Мандельштама А.А. Морозову мы не можем согласиться с тем, что прообразом «вождя» был Николай II. Стихотворение, проникнутое пафосом будущего и преображения жизни, никак не вяжется с образом отрешенного от власти монарха. Керенский, которым Мандельштам был очень, хотя и недолго, увлечен, к маю 1918 года также был уже политически в прошлом, хотя его, пожалуй, можно увидеть берущим власть «в слезах»; присуща была ему и мечта о новой, преображенной России. Ленин, конечно, был народным вождем, который вел российский корабль в небывалое будущее, но его как раз представить берущим власть в слезах очень трудно. Наиболее обоснованным кажется мнение, что трагическая фигура «народного вождя» ближе всего к новоизбранному патриарху Тихону (мнение А.Г. Меца). «Как представляется, – пишет А. Мец, – нам удалось найти точный источник этого образа. Это речь патриарха Тихона, произнесенная им сразу по избрании в патриархи на Всероссийском поместном соборе духовенства и мирян 5 (18) ноября 1917 года. В исторический момент восстановления патриаршества вновь избранный патриарх произнес краткую речь: “Ваша весть об избрании меня в патриархи является для меня тем свитком, на котором было написано «Плач и стон и горе», каковой свиток должен был съесть пророк Иезекииль. Сколько и мне придется глотать слез и испускать стонов в предстоящем мне патриаршем служении… Подобно древнему вождю еврейского народа Моисею, и мне придется говорить Господу: «Зачем мучаешь раба Твоего и почему Ты возложил на меня бремя всего народа…»”. Из двух библейских цитат в речи патриарха текстуально складывается образ “народного вождя, в слезах берущего бремя власти”» [72] . Речь патриарха Тихона – это, очевидно, прямой источник мандельштамовского образа. (Выскажем предположение, что дополнительным источником мог в данном случае послужить все тот же важнейший для московской темы у Мандельштама 1916–1918 годов подтекст – пушкинский «Борис Годунов». Борис говорит боярам, принимая власть, что приемлет ее «со страхом и смиреньем», и добавляет: «Сколь тяжела обязанность моя!») Но, несомненно, правы и М.Л. Гаспаров, и О. Ронен, утверждая что народный вождь – образ обобщающий: «…прославления достоин всякий, кто в смутное время принимает ответственность за власть революционного народа» [73] . Это власть, неизбежно пришедшая вслед за послефевральской легкостью и легкомыслием, когда «стояло лето Керенского и заседало лимонадное правительство» и доверие к «исчезнувшему, уснувшему, как окунь, государству» («Египетская марка», 1928) уменьшалось стремительно.
Тяжкое бремя власти и требующая силы духа свобода – две существенные особенности наступившего времени.
«Ну что ж, попробуем…» Может быть, будет новое время вместо тонущего и другая жизнь. «И увидел я новое небо и новую землю; ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет» (Откровение Иоанна Богослова, 21:1).
«Сумерки свободы» активно читались и произвели сильное впечатление на многих. Илья Эренбург писал: «Поэты встретили русскую революцию буйными вскриками, кликушескими слезами, плачем, восторженным беснованием, проклятьями. Но Мандельштам – бедный Мандельштам, который никогда не пьет сырой воды и, проходя мимо участка-комиссариата, переходит на другую сторону, – один понял пафос событий. Мужи голосили, а маленький хлопотун петербургских и других кофеен, постигнув масштаб происходящего, величие истории, творимой после Баха и готики, прославил безумье современности: “Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля!”» [74] .
Отметим, что образы «Сумерек свободы» отзовутся у Мандельштама в его позднейшем переводе стихотворения Огюста Барбье «1793» (опубликован в 1924 году):Когда корабль столетний государства
Устал катать горох народной смуты,
Открытый всем, как решето дырявый,
В кромешный мрак, в барашковое море —
Террора ветер в парусах раздутых —
Он наудачу вышел за свободой…
Немногое известно о конкретной деятельности Мандельштама в период его работы в Наркомпросе. Вероятно, эта деятельность и не была слишком обширной. Уйдя в отпуск в начале июля 1918-го, он уехал в Петроград, а появился на службе только в августе, за что подвергся порицанию. Но, во всяком случае, Мандельштам думал тогда о введении в школе ритмического воспитания. Культура противостоит и обязана противостоять хаосу, и ритмическое воспитание, как видится Мандельштаму, – это один из способов организовать и гуманизировать новую жизнь, привить ей эллинскую гармоничность, превратить хаос в космос. В статье «Государство и ритм» (1918) поэт писал: «Организовывая общество, поднимая его из хаоса до стройного органического бытия, мы склонны забывать, что личность должна быть организована прежде всего. Аморфный, бесформенный человек, неорганизованная личность, есть величайший враг общества. <…> В настоящую минуту мы видим перед собой воспитателей-ритмистов, пока еще слабых и одиноких, предлагающих государству могущественное средство, завещанное им гармоническими веками, – ритм как орудие социального воспитания. <…> Что общего между государством и женщинами и детьми, исполняющими ритмические упражнения, между суровыми преградами, которые ставит нам грубая жизнь, и той шелковой веревочкой, которая протягивается во время этих грациозных упражнений? Здесь готовят победителей – вот в чем заключается эта связь. <…> Над нами варварское небо, и все-таки мы эллины». (Описывая упражнения по ритмике, Мандельштам имел в виду в первую очередь популярную в то время систему Ж. Далькроза.)
8 декабря 1918 года Мандельштам выступает на обсуждении программы новой школы: «Утопия думать, что человек, представленный самому себе, в естественных условиях может развиваться только благодаря своим внутренним стимулам. Вырастающее поколение противостоит всей уже существующей культуре, и задача старого поколения – воспитать новое» [75] .
Можно отметить определенную близость Мандельштама, предлагавшего «ритмизацию» новой жизни, и Александра Блока, заявлявшего о необходимости быть верным «духу музыки», несмотря на всю разность содержания, которое они вкладывали в эти понятия.
В другом стихотворении, опубликованном в «Знамени труда», – «Золотистого меда струя из бутылки текла…» (написано еще в 1917 году в Крыму) – все дышит любовью к вечной прелести эллинизма, к домашнему очагу, и говорится о недостижимости «золотого руна»:Я сказал: виноград, как старинная битва, живет,
Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке,
В каменистой Тавриде наука Эллады – и вот
Золотых десятин благородные ржавые грядки.
Ну а в комнате белой – как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена —
Не Елена – другая – как долго она вышивала?
Золотое руно, где же ты, золотое руно?
Всю дорогу шумели морские тяжелые волны,
И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Одиссей, как известно, в поход за золотым руном не ходил. Но Мандельштам относится к историческому и культурному наследию как к доставшемуся ему в наследство хозяйству и создает, в случае надобности, свою историю или свою мифологию. Такой подход был заявлен уже в 1914 году:
Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.
«Я не слыхал рассказов Оссиана…»
Обращаясь к «блуждающим снам» других писателей и художников, к историческим эпизодам и даже, в некоторых случаях, к топографии, Мандельштам относится к этому набору как к материалу, с которым он волен работать так, как требуют его творческие задачи. В случае необходимости можно соединить элементы различных мифов, как в только что процитированных стихах 1917 года, или создать обобщающую фигуру царевича-жертвы, как в стихотворении «На розвальнях, уложенных соломой…».
М.Л. Гаспаров замечает, что у Мандельштама «“Моисей водопадом лежит” (контаминируясь с “Ночью” и микельанджеловским четверостишием о ней), а Елену сбондили греки, а не троянцы: по-видимому, это методика» [76] . Несомненно, это методика, и Мандельштам ей следовал, используя ее преимущества (что, конечно, не исключает вероятности в каком-то случае и просто ошибки). И такая тактика изменения сюжетов, их контаминации, наложения одного сюжета на другой проходит через все творчество Мандельштама.
Широкое и сложное понятие эллинизма включает для Мандельштама, в частности, приятие жизни, отношение к ней, к «простой», обычной жизни как к высокому, священному дару, придание жизни организации в смысле гармонического строя; «эллинизм» означает естественное чувство красоты, представление о прекрасном как об одной из важнейших основ всего бытия и быта, а отнюдь не музейной ценности. Понятие эллинизма корреспондирует у Мандельштама с понятием гуманизма. В статье «О природе слова» поэт писал:
«Эллинизм – это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм – это тепло очага, ощущаемое как священное, всякая собственность, приобщающая часть внешнего мира к человеку, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым и с тем же самым чувством священной дрожи, с каким —Как мерзла быстрая река
И зимни вихри бушевали,
Пушистой кожей прикрывали
Они святого старика [77] .
Эллинизм – это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечение окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло как родственное его внутреннему теплу».
В том же 1922 году Мандельштам пишет статью «Гуманизм и современность», где спрашивает: «Как оградить человеческое жилье от грозных потрясений, где застраховать его стены от подземных толчков истории, кто осмелится сказать, что человеческое жилище, свободный дом человека не должен стоять на земле как лучшее ее украшение и самое прочное из всего, что существует?» И, с тревогой всматриваясь в будущее и хорошо сознавая пугающую «монументальность форм надвигающейся социальной архитектуры», выражает осторожную надежду на то, что идея гуманизма не потеряна и имеет будущее: «Гуманистические ценности только ушли, спрятались, как золотая валюта, но, как золотой запас, они обеспечивают все идейное обращение Европы и подспудно управляют им тем более властно».
Ощущение гибели дорогого времени, выразившееся в виде2нии ночных похорон культуры (при отказе, в отличие от Блока, признать «крушение гуманизма»), и, с другой стороны, надежда на гармонизацию возникающего мира – эта двойственность по отношению к революции была характерна для Мандельштама в те годы, и это отмечалось современниками. Так, Рюрик Ивнев пишет об этом, упоминая бытовые детали, относящиеся к жизни Мандельштама в Москве в 1918 году:
«Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию, и отвергал ее.
Он был похож на заблудившегося ребенка, который никак не может привыкнуть к новой обстановке, к новым условиям, но в отличие от ребенка он не хотел вернуться в свой дом, впрочем, быть может, потому, что у него никогда и не было дома.
Если это правда, что существует такая болезнь, при которой человек становится прожорлив от одной мысли, что продукты питания ограничены и достаются с трудом, то Мандельштам был болен именно этой болезнью… Я вспоминаю несколько сцен, свидетелем которых я был еще в 1918 году в Москве в “Метрополе”, где одно время жил Мандельштам (как раз когда я жил в этой гостинице): я видел “собственными глазами”, как Осип Эмильевич “уминал” буханку черного хлеба без единого глотка воды и как он грыз, точно белка, колотый сахар, но такие громадные куски, с которыми бы никакая белка не справилась» [78] .
В конце июня или начале июля 1918 года у Мандельштама случилось столкновение с левым эсером чекистом Яковом Блюмкиным, который вскоре, буквально через считаные дни, стал участником убийства германского посла Мирбаха, что послужило началом левоэсеровского мятежа – выступления против заключения Брестского мира. Мандельштам и Блюмкин были знакомы, видимо, до конфликта. Это очень вероятно. Мандельштам печатался в левоэсеровской газете «Знамя труда», бывал, очевидно, в редакции газеты в Леонтьевском переулке (см. «Список адресов») – в этом же доме помещался тогда и ЦК партии левых эсеров; мог бывать поэт и на квартире Вениамина Левина, который являлся, по его собственным словам, «фактическим руководителем… газеты». Перечислив близких к «Знамени труда» еще в Петрограде Иванова-Разумника, Александра Блока, Андрея Белого, Ремизова, Клюева, Есенина, Клычкова, Чапыгина и других литераторов, Левин сообщает о том, что и после переезда в Москву его квартира была местом, которое посещали тяготевшие к левым эсерам писатели: «Мою работу в “Знамени труда” делила со мною моя жена Зинаида Вениаминовна. <…> Наша частная квартира в две комнаты была на Моховой улице, в отеле “Националь”, прекрасно благоустроенная, конечно, без кухни. Тем не менее мы имели возможность и там принимать наших гостей: Иванова-Разумника, Есенина и Зинаиду Райх» [79] .
Публикации Мандельштама в левоэсеровском издании не случайны. Выше была приведена выдержка из его показаний на допросе у следователя в 1934 году: поэт говорит о своей «эсеровщине». Действительно, в юности Мандельштам находился под влиянием идей социалистов-революционеров, сильное впечатление производила на него революционная отвага и готовность к самопожертвованию эсеровских боевиков. Ближайшим другом Мандельштама во время его обучения в Тенишевском училище в Петербурге был Борис Синани, отец которого был связан с виднейшими деятелями эсеровской партии, дом Синани посещали партийные «цекисты». Мандельштам выступал в то время в качестве эсеровского пропагандиста в рабочих кружках и мечтал о более активных действиях.
Вернемся в 1918 год. Если Мандельштама можно было встретить в московской левоэсеровской штаб-квартире, то Блюмкина, в свою очередь, нередко можно было видеть в кругу московских литераторов. Он был близко знаком с Есениным, Мариенгофом и другими будущими имажинистами, посещал богемные кафе, сам баловался писанием стихов. «Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу», – вспоминал Анатолий Мариенгоф [80] . Яркую язвительную характеристику людям этого типа дал Владислав Ходасевич: «Преимущественно это были молодые люди, примкнувшие к левым эсерам и большевикам. Довольно невежественные, но чувствовавшие решительную готовность к переустройству мира. Философствовали непрестанно и непременно в экстремистском духе. Люди были широкие. Мало ели, но много пили. Не то пламенно веровали, не то пламенно кощунствовали. Ходили к проституткам проповедовать революцию – и били их. Основным образом делились на два типа. Первый – мрачный брюнет с большой бородой. Второй – белокурый юноша с длинными волосами и серафимическим взором, слегка “нестеровского” облика. И те, и другие готовы были ради ближнего отдать последнюю рубашку и загубить свою душу. Самого же ближнего – тут же расстрелять, если того “потребует революция”. Все писали стихи и все имели непосредственное касательство к ЧК» [81] . Тип «мрачного брюнета… с бородой» в этом описании несомненно восходит к Блюмкину. Яркий, смелый, романтичный, авантюрный, любящий эффектные жесты, Блюмкин принадлежал к той категории людей, которая всегда появляется на переднем плане в начальный период любого социального переворота.