Шрифт:
— Одним моментом!
И в самом деле, «одним моментом» тарантас уже стоял у правления, и я видел, как важно садился Красавцев и как угодливо суетился возле него Карликов. Все это было мне противно. Неужели и я вот так же ездил по колхозам, когда был инструктором? — спросил я себя, пытаясь заглянуть в свое недавнее прошлое как бы со стороны. Но вроде бы нет, не так, ведь я никогда не просил «организовать» машину, а ходил пешком куда надо было. И откуда такая важность, такой апломб, такое высокомерное отношение? Все это похоже на некий старый мундир, который уже давно вышел из моды, он уже смешон, хотя хозяин этого мундира и не замечает, а другие подсказать стесняются: пусть, мол, дохаживает свой век, уже недолго осталось. Так, что ли, получается? Да будь этот «мундир» сам по себе, так живи он и здравствуй хоть сто лет! Но он ведь не сам по себе, он вот «дела делает» и при этом, должно быть, кажется себе мудрым, незаменимым деятелем, хотя на самом-то деле вот уже лет двадцать твердит одно и то же, одно и то же: «лебединая песня», «факел любви» да вот еще «нельзя горячиться…» И почему, если я горячусь при виде мерзости, это сразу в его глазах отрицает трезвость моего рассудка? Да потому-то я и горячусь, потому-то и волнуюсь, что ясно вижу мерзость и ее вред для окружающих! Впрочем, наплевать, надо делать свое дело так, как я его понимаю, вот и все. Не знаю, какое было положение в партийной работе лет двадцать назад, но на моей памяти за все три года в райкоме последнее слово было не за Красавцевым. Правда, я немало удивлялся терпимости Владимирова к этой непробиваемо-ограниченной «трезвой голове», хотя порой он нес такую чушь, что просто было стыдно за него (да и за себя тоже, потому что вроде бы составлял с ним единое целое — райком), но со временем и сам как-то притерпелся, что ли, как бывало притерпишься к неловкому ботинку. А тут, видно, за эти несколько недель отвык и вот так воспринял Красавцева. И еще, конечно, потому, что столкнулись-то теперь по делу, а не просто в коридоре повстречались. Ведь мало того что он мне поставил в вину какое-то «иг-но-ри-рование решений», но, вернувшись из Тюлеккасов, ни словом не обмолвился о Казанкове и о его деле! Да, ни слова, а вместо того учинил мне форменный допрос с «пристрастием», как говорят.
— У какого это Генки Графа вы живете на квартире?
Конечно, я все понял, я сразу все понял, куда клонит Красавцев, и я сказал с вызовом:
— Я живу на квартире у Геннадия Воронцова, колхозного электрика, да, прекрасного колхозного электрика, которому недавно правление колхоза «Серп» единогласным решением прибавило зарплату.
— Оставьте ребячество, я спрашиваю серьезно.
— И я говорю серьезно, — сказал я уже, правда, другим тоном.
— Значит, вы, двое холостых мужчин, живете вдвоем в доме?
— Да, живем, и прекрасно живем, и пока колхоз не предоставит мне другой квартиры, я буду вынуждеп жить у Воронцова.
— Я все-таки вам не советую, — сказал Красавцев. — Могут пойти всякие разговоры, знаете ли, ну и все такое… — Он пошевелил в воздухе пальцами, будто крутил гайку. — А потом, знаете ли, разбирайся с вами.
— Да вы Казанкову больше верите или мне?
— Казанкова тоже со счетов не сбросишь. Да и не один Казанков, знаете ли…
Так-так, значит, еще и Карликов наплел! Впрочем, это и не удивительно, он, видно, воспользовался случаем и отомстил Генке за «мужика», за все пренебрежительное Генкино отношение к себе. В самом деле, будь на месте Красавцева я сам, тоже бы, видно, не остался бы равнодушным к такой «информации». И поскольку я молчал, Красавцев истолковал это, должно быть, как мое смирение и признание вины и покровительственно сказал:
— Я, конечно, хочу верить, что с моральной стороны ваше поведение безукоризненно, каким оно и было, когда вы работали в райкоме, но все-таки будьте поосторожнее. Партийную работу, знаете ли, надо делать чистыми руками. — И при этом зачем-то поглядел на свои руки, мягкие, белые, и только на пальцах было что-то выколото, какие-то буквы, но едва заметно за давностью татуировки. Должно быть, это было его имя «Петя», да не иначе, потому что зовут его Петр Семенович. Но вот он видит, что смотрю на буквы, стараясь разобрать их, и поспешно прячет руки.
— До свидания, — говорю я, когда он надевает широкополую мягкую шляпу и сразу становится похожим на добродушного дедушку, — До свидания!
— Эх, молодось, молодось!..
И он уходит, а я смотрю на часы: рейсовый автобус в шесть тридцать. Красавцев сядет в автобус, сядет наравне с другими, он уже не будет изображать важного чиновника, приехавшего по важному делу, нет, не будет. А сядет рядом с какой-нибудь старухой, задремлет, шляпа его съедет на нос, губа отвиснет, и он уже не вспомнит до завтрашнего утра, до того как переступит порог райкома, не вспомнит ни обо мне, ни о Казанкове. Мысли его будут о доме, о жене, о том, что его ждет ужин, будет думать о детях, о грибах на зиму, о картошке, — как у всех смертных, да, как у всех. Но вот завтра утром он переступит порог райкома с видом важным и строгим, пойдет в кабинетик Леонида Сергеевича, заведующего орготделом докладывать о выполненном поручении, и увесистые, хлесткие формулировки тридцатилетней, двадцатилетней закалки и обкатки свободно польются с его языка, — о их смысле даже и думать не будет, как не думает, когда говорит о «лебединой песне» и о «факелах», когда читает свою лекцию. И мне вдруг как-то очень стало жалко его, сам не пойму даже, отчего жалко…
Но и мне пора домой.
Однако сегодня Генки дома нет, он уехал в Чебоксары получать какие-то моторы для колхоза, и потому я не спешу. Я даже постоял возле столовой, решая, не поужинать ли здесь. Правда, столовая уже закрылась, но я бы мог постучать в дверь и сказать: «Танечка, не покормишь ли меня?» — и она бы открыла. Да ладно, подумал я, пойду домой, обойдусь чаем. И пошел домой. Я уже не сердился ни на Красавцева, ни на Карликова, который наплел три короба про Генку: бог с ними, эти мелочи неизбежны, только нельзя позволить им увлечь себя, не стоит тратить на них силы. Пусть они кляузничают, сплетничают, если не могут прожить без такой «работы», но они не заставят меня бояться самого себя, трястись от страха, как бы чего не написали, не наговорили…
Было уже темно, но уличные фонари еще не включили, и потому в этом тихом осеннем вечере была какая-то особая прелесть. Полная луна то появлялась на минуту, то закрывалась медленно плывущими облаками, и когда я останавливался и глядел на это тихое неостановимое движение в небе, мне думалось, что и наша жизнь, вся наша общая большая жизнь неостановимо стремится к прекрасной цели, и разница в том, что одни люди это движение чувствуют и видят цель, а других просто несет потоком бытия, хотят они того или нет…
Но вот я открываю калитку и вхожу во двор. Когда Генка дома и свет включен, во дворе светло, полосы света лежат на выбитой индюками земле, а теперь, боясь ступить на какой-нибудь таз или корыто с водой, я осторожно пробирался к крыльцу. Вдруг что-то шевельнулось там, поднялось, выросло — какой-то человек.
— Кто там? — сказал я, и сердце мое забилось часто и гулко, потому что уже догадался, кто там, но боялся еще в это поверить.
— Люся?..
— Где вы были? Я вас жду, жду… — Голос ее дрожал слабо и беспомощно, а в свете луны я увидел на глазах ее слезы, — Я думала, вы не придете…