Шрифт:
В воскресенье болонские улицы брызжут праздником — не на продажу, а для своих. Стойки с мороженым, которое, как в Москве, едят невзирая на погоду. Бродячие музыканты с причудливым набором инструментов (меня покорила «Травиата» на тубе). Студенческие шествия с вымпелами любимой команды. А для серьезных, цитирующих Цицерона и Макиавелли, — дискуссии на площадях: Берлускони, как отделаться от юга, куда деть эмигрантов, русские, немцы, евро, опять Берлускони. Говорят подолгу, по очереди, встав на принесенную из дома скамеечку, с риторическими паузами и ладными жестами. Одним словом — форум, другим — опера. О чем бы ни шла речь, она делится на арии и речитатив, хор и солистов. Неудивительно, что только в Италии опера — массовое искусство, как кофе, футбол и пасео. Попав в эту предвечернюю прогулку, я медленно, наслаждаясь демонстративным бездельем, бродил взад-вперед, делая вид, что не отличаюсь от местных, пока не захотелось есть.
В дальних странах, включая Россию, я люблю обедать с местными славистками, несмотря на то что все они начинали с Достоевского и кончали Петрушевской. В этом отношении Сандра ничем не выделялась. От других ее выгодно отличало то, что она постоянно сбивалась с филологии на гастрономию.
— Одни, — оправдывалась она, — называют Болонью «красной», другие — «ученой», но мы зовем ее «la grassa» — «жирной»: здесь готовят вкусней, чем во всей Италии. Конечно, в тосканской Лукке лучше оливковое масло, а на Сицилии — вода для кофе, зато у нас сохранилась ренессансная кухня. Скажем, любимая колбаса Лукреции Борджиа.
— С ядом? — ахнул я.
— Сплетни историков, — отрезала Сандра, накладывая в мою тарелку бурый фарш, — ее год сушат, четыре часа варят в красном вине и никуда не вывозят.
За колбасой шли крупные пельмени с тыквой, паштет из мортаделлы, сало от пармской ветчины, поджаренные на прутике сардинята и толстые угри из устья По. Наконец двое официантов вкатили поднос с царицей крестьянского застолья — «болито мисто». Груду вареной говядины, языка и курятины венчала кишка, начиненная свиньей.
— Никогда не спрашивайте, из чего делают колбасу и законы, — пресекла мое любопытство Сандра, и мы перевели разговор на соседей.
Как все счастливые страны, Италия, на радость себе и туристам оставшись глубоко провинциальной, так и не срослась в одну державу.
— Когда Гарибальди кричал «За Италию», — говорит Сандра, — народ подхватывал, думая, что так зовут любовницу героя. С тех пор мало что изменилось. Типичные итальянцы существуют только за границей и в плохом кино. Дома мы все разные.
— Даже в одной провинции?
— Конечно. Наша, например, называется Эмилия-Романья, ибо делится на две. Из второй выходят прижимистые хозяева, из первой — гордые профессора, и я не знаю, — вздохнула Сандра, — кто хуже. Главное, что у тех и других есть родичи в деревне, где только и умеют готовить.
— А что дальше? — подбил я ее расширить географию.
— Тосканцы — соль нашей земли, жаль, что из них выветрилась душа. Римляне — гордецы, которые всегда помнят, кем они были, даже когда они никем не были. Венецианцы, впрочем, не лучше: им свойственно высокомерие.
— Даже в тюрьме, — поддакнул я, вспомнив жившего в Нью-Йорке жуликоватого потомка дожей. — А Неаполь? Красиво?
— Трудно заметить, надо под ноги смотреть, чтобы на шприц не наступить.
— Так где же хорошо?
— Всюду, — легко заключила Сандра, и мы перешли к ликеру «Ночино», который годами настаивают в скорлупках грецких орехов.
Каждый итальянский город знал свою лучшую пору, когда он выходил на сцену, чтобы блистать на ней всеми красками апеннинской цивилизации. Обычно это случалось в особо удавшемся здешней истории XV веке.
Мир тогда казался новым, война — шахматами, и все, как сегодня, рвались в Италию. Разобранная по маленьким княжествам, она, как Греция времен Перикла, а Германия — Гёте, пестовала науки, кормила муз и увлекалась любовью. Каждая княжеская семья держала художников при себе, врагов — в казематах, поэтов — на жалованье. Окружив себя музыкой и стихами, ренессансные князья вели столь живописный образ жизни, что после смерти попали не в музей, а в оперу. Они даже с трудом помещались в своих карликовых владениях. Как это случилось с гордой династией д’Эсте в камерной Ферраре, не просыпавшейся с того самого XV столетия.
Болонья — исключение. Ее звездный час пробил в XVII веке, когда здесь основали первую, и самую знаменитую, Академию искусств. Успех ее три века отравлял живопись всех стран и народов.
Кошмар, как и сейчас, начался с того, что Болонская школа открыла постмодернизм. Пророк Академии Гвидо Рени, решив, что шедевры Возрождения не переплюнешь, поставил перед художником другую задачу. «Подражать, — учил он, — следует не природе, а картинам других мастеров, взяв у каждого именно то, что ему больше удавалось».