Шрифт:
Он раздвигает могучие руки, как можно шире, и вопросительно глядит снизу вверх, несчастный человек, оторванный от своих сверстников, от их радостей и века.
— Пойдем, — обещаю я Ване. — Непременно пойдем. Грешно приехать и не поохотиться за груздочком.
Ваня охает от удачи, выкатывается из избы, чтоб взять какое-то лукошко под добычу, запастись ломтем хлеба и наполнить алюминиевую бутылку сладкой колодезной водой.
— Экой баламутной! — пожимает плечами Измоденов. — Не даст человеку оклематься, так и ломит, так и ломит, — и в его словах по-прежнему затаены боль и неистребимая любовь к сыну, которого обобрала судьба. Больше у егеря нет детей, горе Ивана выбило отца из веры, и он не хотел больше потомства, даже боялся его, — не дай бог снова такое!
Мы закуриваем и замолкаем, но пауза длится недолго.
— Вот жена моя померла в прошлом годе, — нарушает молчание старик. — Пора и мне в ямку. Да, вишь, — сынок. Как он без меня, один-то?
Измоденов теребит худую бороду, говорит не столько мне, сколько себе:
— Я разве не понимаю — увечный он. И неучен тоже. А человек неученый, что топор неточеный. Только все одно: он мне, как вороне ее дитя — самая певчая птичка.
Чуть приметно пожимая плечами, добавляет:
— Добрый он. И всем видно это. А вот поди ж ты — мальчишки в сельце так и норовят ткнуть бедой, за пиджачок дергают, брякают языком. Зачем так?
— Малы еще — оттого и слова косые, — отзываюсь я, хоть и понимаю, что пояснение никудышнее, да и нет в жизни сильного ответа на такой вопрос.
— Вразуми их, господи… Наставь на ум… — бормочет егерь, вздыхая.
Он смотрит на меня с опаской, спрашивает внезапно:
— Это чо будет — «кретин»? Кличка какая, или брань, или с войны к нам занесло? Скажи правду…
— Кретин? Что ж, Ивана так задирают?
— Его.
— Мальчишки?
— Они. А то и взрослые, бывает.
— Иные думают, Евстафий Елизарыч, обзови кого дураком, сам прослывешь умницей. Плюнь.
— Значит, дурное слово, — тужит старик. — Жизнь мальчонку и так изгорбатила, к чему ж еще бранным словом топтать? — И добавляет после молчания: — Умягчи, господи, суровость их. Пресеки ихний глум, господи…
В это время в избу врывается Ваня. Он хватает меня за кисть твердыми крупными пальцами и тянет за дверь, так ему не терпится показать с в о й лес, и с в о и места, и с в о й гриб, какому нет равного в окрестности, так он думает.
И вот мы уже спешим берегом озера, и уходим в глушину, туда, где среди сосен и берез, в чистом полумраке и полудреме, тянут ловчую сеть меж ветвей терпеливые и мудрые пауки.
Ваня движется чуть впереди, как и надо хозяину, но все оборачивается и посыпает вопросами, на какие, выходит, ответить вовсе не легко. Ему интересно знать, какой он, трамвай; и не врут ли люди про телевизор; и для чего придумали, чтоб дом на дом ставить, будто мало на свете свободного от всего места.
Я объясняю, как могу.
Выслушав, он говорит так, точно успокаивает меня:
— Мне о том Евстафий-тятя объяснял, так я тоже не понял. Ну ладно, потом вразумишь, коли что…. А то мы так и грибок не сыщем. Я теперь за тобой пойду…
Он отстает, пропуская меня вперед. Я слышу, как шуршат в жесткой осенней траве его прыжки, и до меня доносятся песенки и куски сказок, какими пестовала и мое детство бабушка:
— Огнем пожгу, мечом посеку, конским хвостом пепел размету!
Потом он поет тихим пригожим голосом:
— Из-за леса, из-за гор Едет дедушка Егор. Он на сивой на телеге, На скрипучих лошадях. Кнут на голову надел, Шапкой погоняет…И смеется, как все дети, исполняющие к собственному удовольствию эти веселые обманные стишки.
Потом он вдруг делается грустный (я догадываюсь об этом по его голосу), и в воздухе медленно звенит частушка, которую он, конечно же, слышал где-то на стороне:
— Ох, сердечко болит, Отчего — не знаю, Научите, как любить — Я не понимаю…Ваня то отстает от меня, то настигает и каждый раз, догнав, спрашивает:
— Хошь, загадку задам? Ввек не отгадать?
— Что ж, говори, — отвечаю я рассеянно.
Он не замечает моего тона.
— Ну, слушай. Я не сам по себе, а сильнее всего и страшнее всего, и все любят меня, и все губят меня… Чо это?
— Хлеб? — говорю я первое, что заскочило на ум.
— Эх, ты! Хлеб не страшен! Огонь!
Тут он, верно, угадывает, наконец, что я занят собственными мыслями, деликатно отстает, но ему скучно молчать, и он старается осилить скороговорку:
— Шли три попа, три Прокопья попа, три Прокопьевича, говорили про попа, про Прокопья попа, про Прокопьевича…
У него получается «прокропопья», и он огорченно замолкает.