Шрифт:
— Нет, каков наглец! — негодовал министр. — А кто он такой, этот Бу-та-шеич-Пет-ру-шевский?
— Первый раз слышу, — признался министру чиновник. — Наведу, ваше высокопревосходительство, справки.
Через несколько дней действительный статский советник Липранди знал о титулярном советнике Петрашевском не менее, чем о хорошем знакомом.
Он знал: Михаил Васильевич Петрашевский, проживающий в собственном доме у Покрова, что в Коломне, воспитанник Лицея, сын покойного доктора медицины, служит переводчиком в министерстве иностранных дел. Что в речах и поступках дерзок, носит бороду и вызывающие костюмы, отчего в околотке своего жительства прослыл бусурманом.Что из дому отлучается часто, и нередко на целый день, у себя не обедает, а все больше в гостиницах. Что по пятницам собираются к нему гости, человек бывает до тридцати, съезжаются вечером, часам к десяти, и засиживаются далеко за полночь, при этом ведут себя до крайности странно. Не поют, не пляшут, в карты если играют, то редко, и всего-то на одном столе, и чем занимаются, даже дворнику положительно неизвестно, хотя гости его не минуют, потому как парадный ход с улицы заперт и впускают со двора, и средь гостей военные тоже. Что хозяин выходит к дверям сам и без себя на звонки отпирать не велит, так что проникнуть в его собрания постороннему невозможно, как и получить сведения от двух взятых из деревни мальчиков, по строгости надзора за ними. Паренька побойчее барин быстро спровадил.
Вот что выявили разыскания, проведенные чиновником при министре. Не очень много, но не так уж для первого раза и мало. Таинственные сборища у сочинителя неблаговидной записки весьма насторожили чиновника, и он не замедлил поделиться тревогами с его превосходительством.
— Куда только Третье отделение смотрит?! — как бы не удержавшись, полуспросил, полувоскликнул чиновник Липранди, закругляя доклад свой министру Перовскому.
Он очень понимал, что воскликнуть.
Третье отделение было для министра внутренних дел как бельмо на глазу. Допусти полиция хоть какую промашку, государь тотчас министру в пример своих жандармов. А на взгляд министра Перовского, иметь две полиции в государстве было не слишком разумно. Не верней ли одна, зато лучше организованная, не стесненная в средствах и, понятно, при его министерстве? Государь не разделял этих мыслей. Однако последнее время стал выказывать своим детищем недовольство. Весьма сильное впечатление произвел во Дворце французский мятеж.
Рассказывали (сам Перовский в тот вечер там не был), что на балу у наследника в масленичное воскресенье в разгар танцев вошел взволнованный государь и, прервав мазурку, вскричал командирским своим, на разводах распетым голосом: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»
С того бала месяца не прошло, а чума уже в Берлине и Вене! И в такую-то ненастную пору под самым носом, в столице, многолюдные тайные сборища, а Третье отделение в ус не дует! Министра Перовского не нужно было учить, как преподнести это сообщение государю — вместе с известным литографированным листком.
— Хорош граф! — сказал с сердцем Николай Павлович. — Передай ему, что я велю вести разыскание тебе!
С несказанным удовольствием исполнил министр высочайшую волю. Весь свет знал, как они с шефом жандармов любят друг друга.
Граф Орлов в знак повиновения наклонил несоразмерно маленькую головку… и попросил об услуге:
— Только чтобы мои не знали… во избежание столкновения.
О каком столкновении могла идти речь? Просто шеф жандармов не хотел, чтобы подчиненные судачили о его промахе у него за спиною.
Сияющий, как именинник, Перовский не скрыл этого разговора от своего Липранди.
Загорелся и тот. Дело было по нем, по Ивану Петровичу Липранди! Шутка ли! Утереть нос самому Дубельту, всезнающему, всесильному Леонтию Васильичу, даром что старый приятель, еще по фронту, с двенадцатого, со Смоленска и Бородина!..
«Дадим друг другу руки…»
Цокали подковы по каменьям, пробивая рыхлый, с грязью смешанный снег. Взвизгивали полозья. С залива дул сырой пронзительный ветер. Тускло мерцали редкие фонари. Как это у Пушкина: «…Ночь над мирною Коломной тиха отменно…» Пряча озябшее лицо в воротник, ехал на извозчике молодой человек. И еще приходило ему на память из Гоголя: «Тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья и порывы…» Но это описание вовсе не отвечало настроению молодого человека. Вовсе не ради уединения спешил он в Коломну. Не в уединении, не в дремоте мог отшлифоваться в неподдельный алмаз его клад, его капитал — его доброе сердце… Под копытный стук он уже, кажется, начинал цитировать самого себя. Но разве изжил он в себе самом черты того несносного господина, тот «сырой материал», который высмеял в своей «Петербургской летописи»?.. Всего лишь три года назад провозгласили его новым Гоголем и, более того, далеко ушедшим от Гоголя, глубже него, как это нашел Белинский. Увы, преблистательная будущность, ожидавшая его, обернулась хандрою, недугом нравственным. Люди, окружавшие его, умы блестящие, не могли уразуметь той простой истины, как нужно таланту сочувствие, как нужно ему, чтобы его понимали. Превознесенный за своих «Бедных людей» чуть ли не в гении, он был сокрушен и отринут за «Двойника», за «Прохарчина», за «Хозяйку», за то, что не мог, да и не хотел оставаться в рамках фельетонных дагерротипов… Ах, эта жизнь как в чаду, известность сомнительная, бедность, срочная работа… этот ад! Он мечтал о покое и, казалось, обрел его, расставшись с неистовым Виссарионом, среди новых своих друзей, людей дельных, ученых, благородных. Они даже поселились все вместе в большой квартире на Васильевском острове, даже зажили общим хозяйством. Но недолго продержалась благодетельная ассоциация. Братья Бекетовы уехали в Казань. А вскоре утонул двадцати четырех лет от роду их добрый гений Валериан Майков.
И все-таки, верно, было в нем что-то такое, в трясшемся на извозчике по темным коломенским улицам молодом человеке по имени Федор Михайлович Достоевский, ежели, несмотря ни на что, сочинения его читались и хвалились публикою, стало быть, было в нем столько таланту, чтобы преодолеть нищету, болезнь, предубеждения… Он, конечно, мечтатель, но не из тех, кто хочет забиться в свой угол от действительной жизни. Пусть порою теснились в его голове мечтания и размышления о самом себе, непременно на смену являлись иные, куда более важные и нужные мысли, видения и мечты. Чужие унижения, чужая боль, боль о человеке разрывает ему сердце, но не в одиночестве ищет он утешения. Ему нужен кружок.Сам писал не без яду, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у каждого свой устав, свой закон и свой оракул… В иных кружках, впрочем, изгоняются все невинные удовольствия и с непонятным увлечением толкуется об разных важных материях… Когда прошлый год он писал так, то, конечно, подразумевал тоже дом в Коломне, куда держал нынче путь…
С Петрашевским его познакомил Плещеев, человек ему близкий по духу, мечтатель неисправимый, поэт, стихи которого молодежь переписывала в тетрадки: «…Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед… Провозглашать любви ученье…» Обстоятельства случайного знакомства оказались не совсем обычны и потому, должно быть, запомнились. Как-то они с Плещеевым зашли почитать газеты в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста, и Плещеев задержался там со своим знакомым, а Достоевский вышел; вдруг какой-то бородатый человек поравнялся с ним и обратился к нему: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Это было весною сорок шестого, вскоре по выходе «Бедных людей» и «Двойника», и вопрос постороннего человека изумил Достоевского и, что там скрывать, польстил самолюбию. Однако подоспевший Плещеев разъяснил недоумение. Оказалось, это тот самый его знакомый, с которым он разговорился в кондитерской и которого Достоевский там не разглядел. Они сказали два слова и у Малой Морской расстались. Вскоре Достоевский уехал к брату в Ревель, но встреча не забылась, Петрашевский с первого раза заинтересовал его, хоть и увидались они потом только зимой, в счастливую для Достоевского пору ассоциации. Петрашевский показался весьма оригинальным человеком и не пустым. Заметны были его начитанность, знания. Он позвал Достоевского к себе на пятницу, и где-то в начале сорок седьмого, около поста, когда Бекетовы уехали в Казань, Достоевский воспользовался приглашением.
Собрания — а единственным посещением он не ограничился — отличались и от кружка Белинского, и от кружка Бекетовых многолюдством и разнообразием публики. Не одни литераторы, как у Белинского, но также и чиновники, и офицеры, ученые и учителя, студенты и бог весть кто еще — ни малейшего единства в мыслях… но не в их направлении; этим общим направлением было желание лучшего, негодующий порыв против угнетения и несправедливости… а во всем остальном был спор, казалось, он начался, чтобы никогда не кончиться; расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою; споры и противоречия соединяли этих разнохарактерных людей, придавали собраниям увлекательность. Современные события и книги, новости городские и политические, толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, о теории прогрессивного налога Прудона и о фаланстере Фурье — все это мелькало, как в калейдоскопе, на вечерах у первого русского фурьериста, как называл себя Петрашевский.