Шрифт:
…Весь день, проведенный в здании у Цепного моста, ему мучительно хотелось спать, и когда на другую ночь его привезли в крепость, он так мечтал добраться до кровати, что даже почти не испытал отвращения к арестантскому платью, в которое заставили его перед сном облачиться. Зато утром содрогнулся от этих холщовых, в заплатах, мешков, заменяющих и нижнее белье, и наволочку, и даже чулки. Поверх рубашки из подобной же мешковины приходилось надевать еще и халат; грубое солдатское сукно, что идет на шинели, пожелтело от старости, все было в пятнах. Точно таким же было одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать по утрам… за восемь месяцев он успел свыкнуться с этим подобием белья и одежды и все-таки всею кожей испытывал наслаждение всякий раз, когда перед вызовом на допрос переодевался в свое, человеческое платье.
Процедура вождения к допросу была отработана четко, как солдатский артикул. Дежурный офицер громко командовал в коридоре: «Нумер такой-то!» И услыхавший свой нумер узник уже ждал, что сторож внесет сейчас его платье. Чужие нумера, однако, ни о чем не говорили. Кому из его товарищей, лишенных имени, как и он, какие определены нумера, он не знал. А встретиться в крепости они могли только на очной ставке в Комиссии, которая заседала в комендантском доме, и тот, кого приводили туда до окончания предыдущего допроса, ждал, покуда позовут, в отдельной комнатке налево от лестницы. На прогулку в равелине тоже выпускали поодиночке…
В Комиссию его призвали через несколько дней после ареста, еще из Никольской куртины. Там, в пятнадцатом нумере, Спешнев провел первый месяц, покуда Комиссия не обнаружила, что ошиблась, сочтя его второстепенным лицом, и не перевела на жительство в Алексеевский равелин. С тех пор по ночам он воевал с бессонницей, ужасным врагом заключенного в равелине. Ни счетом нельзя было с нею сладить, ни воспоминаниями о былом. Когда же наконец удавалось вздремнуть, либо сторож требовал поправить ночник, либо еще хуже — в глубокой, мертвой, каменной тишине за стеной каземата начинался бред помешанного узника. Бедняга то отбивался от мнимых раскольников и староверов, то от франкмасонов, тайные посланцы мерещились ему и будто обещали его выпустить, если признается, что он — их.И он кричал в исступлении: сгиньте, черти проклятые, я не ваш, не ваш! И хохотал сатанински.
В Никольской куртине такого соседства не было, комната была много просторнее, зато здесь, в равелине, водили в баню и каждый день выпускали на четверть часа на прогулку в зеленый внутренний дворик. В куртине же проветривали арестанта только по пути на допрос.
За продолговатым, покрытым тяжелой скатертью столом на втором этаже комендантского дома сидели старые генералы и между ними один статский со звездою. Когда офицер ввел Спешнева, все эти господа в упор уставились на него.
Двоих он узнал без труда — моложавого голубого Дубельта и старика на председательском месте. Старик Набоков, комендант, принимал Спешнева, когда его привезли в крепость, и потом раза три навещал в каземате. Доброго слова от него Спешнев не слышал, так же, впрочем, как и худого, а на просьбы сказать, скоро ли кончится следствие, комендант отвечал: «Я почем знаю? Вам лучше знать, что вы наделали». Похоже, что старый рубака, лишь недавно принявший крепость, был уверен: раз кого уж посадили в тюрьму, то, конечно же, тот злодей. Однако, хоть он и был председатель, тон в Комиссии задавал не он, а другой старик, статский, — лысый, бледный князь Гагарин. И уже тогда, в первый раз, еще мало что зная о Спешневе, он напустился на него с места в карьер: «Вы сошлись с заговорщиками и крамольниками и изменили отечеству! Лучше сознайтесь и раскайтесь! Это будет вам в пользу». Попугав карами и посулив за раскаяние милость, его отправили в каземат писать объяснение, дав чернил и бумаги по счету. Обвиняли его в посещении Петрашевского — когда Спешнев единственный раз туда в этом году заглянул, там был агент. И требовали сказать о знакомстве с Петрашевским и собраниях у него, Гагарин упорно называл их заседаниями, несмотря на его, Спешнева, возражения. Объяснить все это было нетрудно — однокашники по Лицею, не виделись долго. Деревня, Финляндия, потом заграница, больше семи лет прошло, прежде чем Спешнев вновь поселился в Петербурге и, естественно, стал навещать старых знакомых. Да, действительно, Петрашевский показался ему отчасти фурьеристом, но ничего злоумышленного он в его вечерах не заметил. Вообще страстью к спорам Михайл Васильевич отличался еще в лицейские времена. Ну, а если человеку приятно собирать у себя спорщиков, что же в том дурного? И в доказательство безобидности фурьеристов Спешнев снисходительно описал еще обед у Европеуса в честь Фурье, уж на этом-то примере господа следователи легко могли убедиться, что не было никакой тайной связи, иначе зачем же было звать его Спешнева, явного нефурьериста?! Нет, вся эта затея с днем рождения Фурье была более поводом хорошо отобедать, в хорошей компании, с хорошим вином. Так стоит ли, господа, серьезным людям тратить время на исследование таких пустяков? — как бы говорил он следователям.
Но когда они разобрались в его бумагах, то увидели в деле не одни пустяки и уж, во всяком случае, поняли, что неслужащий помещик Николай Спешнев — лицо не пустячное, каким, быть может, поначалу им представлялся.
И опять призвали к допросу.
Тут уж лысый князь заметал громы и молнии, потрясая найденным в бумагах листком, подпискою члена Русского тайного общества, тем самым листком, который как-то ночью Спешнев привозил Петрашевскому и, увы, не последовал совету сжечь. Но в Комиссии весьма удивился, когда чиновник прочел эту бумагу. Попросил позволения собственными глазами удостовериться, что она писана его рукою, а удостоверясь, не перестал удивляться и только тем мог объяснить существование ее, что она ускользнула от сожжения, которому он предал много детских опытов или вздорных и глупых бумаг своих прежних лет. Он-де даже и подозревать не мог, что этот листок сохранился. Эту подписку можно назвать бессмысленною, так она далека от его теперешних мыслей. «Когда же это составлено?» — спросили его. Он отвечал, что, сколь может припомнить, года четыре назад, когда жил за границею и занимался исследованием тайных обществ вообще. И что он не употреблял этой подписки и никому ее не показывал и копии с нее ни сам он, ни другой кто не брал.
Лысый князь обрывал его: «Это ложь и упорство! Кто вам поверит? Такие бумаги без умысла не составляют!.. Да что тут с ним церемониться! — распалялся он. — Под палки, под палки его поставить!» Тучный заика Ростовцев вдруг на это тоже закричал в ответ князю, что т-такого он не позволит, что Спешнев вс-се-таки еще д-дворянин, хотя и п-преступный. То была их политика, и Спешнев ее раскусил, хотя, может быть, и не сразу: князь Гагарин нападал на него с угрозами, а кто-то другой, обыкновенно Ростовцев, возражал и как бы ссорился с князем, а маневр был простой: расположить к себе его, Спешнева, и выудить все, что надо. И хотя он понял этот маневр не сразу, но сразу уразумел, что вопрос о тайном обществе из-за этой злосчастной подписки для них и, стало быть, для его судьбы главный, и даже ежели он уступит им в чем другом, то в этом должен держаться твердо. И держался, хотя Комиссия ему объявила — без крика гагаринского и без стука по столу кулаком, а вполне казенно и равнодушно, по писарскому протоколу, а это было серьезнее крика, — что не находит достаточных резонов принять его показание за истинное и потому полагает, ежели Спешнев будет упорствовать и при дальнейших расспросах, то для доведения его к прямому понятию (так это на их языке называлось!) наложить на него железы, на что и было испрошено высочайшее разрешение. Притом его предварили, что отказа не будет.
Он, однако, держался своих объяснений, изложил письменно то же, что говорил — о сорок пятом годе и тогдашних своих изысканиях, это было, по сути, весьма близко к истине: тогда, в Дрездене, он действительно составил нечто похожее; ну а этой-то злосчастной бумаги, ее в самом деле никто не видел… если не считать Петрашевского, но он, по-видимому, не рассказал им о ней, да, быть может, считал, что Спешнев воспользовался мудрым советом.
Для него, в его памяти, Дрезден — не дворцы, не музеи, не парки, не кирхи, это в первую очередь двое людей — неразлучный с ним Хоецкий и, конечно же, Изабелла, хотя, впрочем, как в любом европейском городе той поры, эмигрантское польское общество было и многолюдно и разношерстно; а в числе знакомых Спешнева была старуха-графиня, о которой злословили, будто она в него влюблена, и другие поклонницы помоложе; были поклонники — молодые аристократы партии князя Чарторыйского, главы повстанческого правительства, когда-то российского министра. В Дрезден Спешнев приехал следом за Изабеллой, отвезя в Россию детей после смерти Анны, и, как прежде в Швейцарии или в Вене, здесь опять очутился в польской среде, куда ввела его бедная Анна и где его уже принимали за своего, и опять окунулся в водоворот споров, планов, замыслов и надежд, ожиданий смерти царя Николая, или стычки его с Европою, или цивилизации России, или бог весть чего еще; и лихорадочных слухов, и заговоров, и интриг, и… роскошных балов с полонезами графа Огиньского, рвущими душу.
Растекшиеся по Европе после восстания тридцатого года изгнанники жили какою-то особою, призрачной жизнью, взяв с собой за границу свою родину, свято веря, что еще Польска не сгинела, и бросались во всякую революцию — у Оксенбейна в Швейцарии бились, у Мадзини и Гарибальди, в Португалии даже, как Юзеф Бем, — за свою и чужую свободу. И бесконечно спорили между собою — республиканцы с монархистами, центральщики с аристократами, но, к какой бы партии ни принадлежали — к бонапартовской, к чарторыйской, к анархистам, католикам, социалистам, к мистикам или просто к солдатам, хотевшим подраться, — все взаимно клялись в любви к революции.