Шрифт:
Снимали пробу на новую роль — Сашеньки Николаевой. Формально проба не решала ничего — только Чурикову видел Панфилов в этой роли. Формально — да. Для нее же — подтверждала (или отрицала) право (не для других, а для себя) быть утвержденной.
«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» — так решалась проба. Не эпизодом из фильма, а чтением стихов Анны Ахматовой, очень близких душевному миру будущей героини.
Я слушала ее и в какой уж раз за свою жизнь думала, что талант не упрощает, не облегчает жизнь сказками. Талант обременяет правдой. Тем он и силен, что не боится «ни запаха дегтя, ни таинственной плесени, ни сердитого окрика…».
Не каясь, не жалуясь, не прося снисхождения или прощения, а с благодарным смирением перед жизнью, которая тем и богата, что «не знает стыда», читала Инна, как собственную исповедь, ахматовские строки. Читала о том, что не стерильность творит красоту, а все, как писал Пастернак, «чем дышат почва и судьба»: слезы, горе, уродство, предательство, гнев, печаль, восторг, ненависть. Все это перемалывается, перетирается в сердце художника, чтобы когда-нибудь родились строчки: «Широк и желт вечерний свет, нежна апрельская прохлада».
Была весна, и хотя окна в комнате были плотно зашторены (съемки «на пробу» проходили именно в комнате, а не в павильоне), мы вдруг почувствовали на щеках осторожное прикосновение апреля. И сквозь слепящий натужный свет ламп увидели мягкую желтизну закатного весеннего вечера.
Да, короток и мучителен путь человека. Но приходит весна, и снова — «легкости своей дивится тело, и дома своего не узнаёшь…».
Еще час назад я видела Инну, ссутулившуюся от напряжения, с глазами в черных провалах бессонниц — тогда сыну был год, и не было ни минуты покоя, нормального сна. И когда отпускала необходимость быть в форме, она давала отдых телу, лицу. И тогда видно было, как она устала.
Неужели это она читает — «…И легкости своей дивится тело…»? Неужели это в ее голосе столько удивления, любопытства ко всему, что ушло зимой и снова вернулось весной? И столько этих зайчиков солнечных сейчас в ее глазах, что невольно «песню ту, что прежде надоела, как новую, с волнением поешь». Если бы в эту минуту она и правда запела, никто бы не удивился. Песня была в ней. Пело ее лицо, тело, какие-то диковинные «рулады» выводили ее глаза. Мы были одарены ее талантом любить, ее щедростью жить. Она вдохнула в нас весну, а с ней какой-то далекий, еще неведомый нам зов. Вдохнула и… задохнулась. Совсем как тот ахматовский учитель, посвящением которому Чурикова закончила пробу на роль:
— «Во всех вдохнул… и. задохнулся», — тихо, точно самой себе (о себе) повторила она.
После, в перерыве, я спросила ее:
— Вы любите стихи? Читаете, знаете? Случайно ли то, что проба на роль — стихами Ахматовой?
— Ну конечно, не случайно. Знаете, я не люблю говорить о своих ролях, тем более о том, как над ними работаю. И слово какое-то здесь, по-моему, неуместное — работа. А все именно так и спрашивают — как работаете над ролью. Работа — это «от» и «до». Вклад чего-то во что-то. Вложить — забрать. Нет, тут что-то другое. Сначала сживаешься с ролью, потом от нее спасаешься, а она еще долго не отпускает. Мы были вместе — она и я. А после (в кино это особенно) ушла, стала достоянием многих и больше мне не принадлежит. Но еще долго преследует, ну… как любовь, которая никак не может смириться с тем, что больше не ей принадлежит любимый. Что-то я очень путано говорю, да?
— «Не мать, а мачеха любовь…» — так, наверно?
— Я Цветаеву раньше плохо понимала. Тянуло, манило и… пугало. А теперь мне кажется, что у Цветаевой со стихами то же самое было, что у меня с моими ролями. Это же надо так писать! «Любовь — это цвет и кровь, цвет, собственной кровью полит», «Не от нас — по нас колеса любимых увозят». Тут и самой впору умереть. Каждая строчка — как последний вздох. После — куда? После — с чем? Я физически чувствую, что с ней творилось, когда она писала. Мучила себя, сжигала, на части разрывала.
— И не выдержала — себя. Не выдержали — ее. Тут все вместе.
— А ведь только женщина. Женщина — это так слабо, так беззащитно. Даже если она сильная из сильных — все равно требует защиты. Возможно ли вместить в себя миры и не быть ими раздавленной?!
— Я думаю… может, я и ошибаюсь, но… между вами и Цветаевой много общего. И вам трудно (уж простите, но чувствую — это так) жить с «безмерностью в мире мер». И ваши «лирические провода» такой «высокой тяги», что непонятно, как вообще можно жить и работать под таким напряжением. Но только так, по-видимому, и нужно жить.
— Не знаю, не знаю, вы критик, вам виднее. Но если по-честному, Ахматова мне ближе. Я с ней беседую, иногда часами, и понимаю — про что. Мне спокойно с ней вдвоем, а с Цветаевой — жутко. Но тянет. Я по своим ролям знаю, что это такое. Погружаешься в них, кричишь от ужаса, а тянет все глубже, пока не начинают мучить по ночам кошмары. Я вам уже говорила, помните?
— «С хищностью следователя и сыщика все мои тайны — сон перерыл». Замените «сон» на «роль», и критики перестанут спрашивать, как вы над ней работаете.