Шрифт:
Грачи всегда появлялись неожиданно, хотя прилетали они всегда примерно в одно и то же время. Проснешься и, еще не открыв глаза, еще в полудреме, слышишь: ракита ожила! Слышишь утреннюю грачиную возню, шорох крыльев, бестолковое карканье, видишь, как бьется за окном яркое солнце, и, обрадованный, босиком, в одних портках, бежишь на улицу.
На крыльце стоит бабушка. Она в грубой клетчатой поневе; на голове линялый, бесцветный повойник, из-под которого выбились седые, давно не чесанные волосы. Бабушка смотрит на верхние сучья ракиты, где снуют, устраивая гнездовье, грачи, и говорит:
— У-у, прилетели, окаянные! Лихоманка вас возьми!
Мать, помолодевшая, в сарафане с подоткнутым спереди подолом, стоит под ветлой и, щурясь от солнца, снимает с суков наши портки и рубахи… Прилетели грачи, и теперь до самой осени, пока птицы не вырастят молодых грачат, белье на ракиту вешать нельзя: оно тотчас же покроется шлепками грачиного помета.
Такова была эта ветла.
А их возле избы росло еще две, обе от соседей, с проулка. Поближе к низам — еще одна. Она тоже была старая, ободранная. Она стояла там, где когда-то находилась рига, и, видно, служила защитой на случай пожара. Ригу сломали в первую же колхозную весну. Зачем они, частные риги? Коллективному хозяйству нужна единая, огромнейшая рига. Ломай все старое, отжившее! И ригу сломали, а ветла-защитница осталась.
Ракита эта была курчава, приземиста. Она росла одиноко на взгорке. Сразу же за ней начинался крутой склон — низы. Все остальные ракиты, как я уже сказал, росли в самом конце огородов, вдоль глубокого суходольного лога. Лог был настолько глубок, что ветлы, растущие внизу, вершинами своими едва выглядывали из-за желтого обрывистого ската. Сразу же за логом виднеется клочок пажи — бурой, никогда не паханной земли: не то выгон, не то заброшенный луг. Далее выглядывают полуистлевшие, взъерошенные ветрами соломенные крыши изб соседнего порядка — Бугровки. Самая голь селилась на этих Буграх; ни ветелки возле изб, ни сарайчика, только и видишь крыши мазанок да два-три журавля над колодцами. А за Бугровкой чуть ли не на десяток километров увалы полей, белые зимой и зеленые или желтые летом. Слева, на горизонте, словно сгорбившаяся старуха с посохом, — ветряк хворостянской мельницы. Самого соседнего села, скрытого в балках, почти не видно. Видна еще церквушка с покосившимся куполом, да чернеют вязы в стороне, на отшибе: там кладбище. А правее кладбища в голубеющей по весне дымке чернеет могучий шрам, рассекший землю.
Это Мшанская выемка. Если долго-долго стоять на задах, у ракиты, то в этой выемке изредка можно заметить дымок поезда. Того самого поезда, на котором уехал вчера отец…
Может, и совсем не того, может, это вовсе не пассажирский, а товарный, но мне всегда казалось, что дымит именно тот самый паровоз, который важно попыхивал там, на станции, когда отец, перед тем как войти в вагон, целовал нас всех по очереди: сначала Маньку, сестру, потом Степана — младшего карапуза, потом Митю, потом меня, потом Ивана, потом старшего, Федора, и, наконец, мать. В тот же миг где-то у станционного домика звенел колокол, паровоз давал оглушительный гудок, и состав, понемногу набирая скорость, скрывался за поворотом.
Поезд почему-то всегда уходил вечером. Мы возвращались домой ночью. Чавкала грязь под ногами. Было тоскливо и очень хотелось плакать. А утром я выходил на зады к одинокой ветле-защитнице и долго-долго стоял тут, прислонившись к ее шершавому мокрому стволу. Все ждал, не появится ли во Мшанской выемке дымок. Я напрягал глаза до боли: в осенней измороси трудно было что-либо различить. Но вдруг замечаешь, что на горизонте что-то засерело. «Уехал!» И кажется, еще плотнее пелена измороси…
Отец уезжает в Москву. Там, рядом с этим огромным городом, есть небольшой городишко Павлово-Посад. Отец работает в Павлово-Посаде на фабрике набойщиком. Работает он там только зиму, а весной возвращается домой. Он привозит матери и бабушке цветастые полушалки, а нам, детям, сушки с маком и рисовальные карандаши. Пальцы рук у него тоже в разных красках, как эти самые разноцветные карандаши в коробке.
Весной и летом отец помогает деду: пашет, сеет, косит. Спит он в мазанке и по ночам кашляет. Осенью, покончив с хозяйственными делами, он уезжает. Проводив его, я несколько дней кряду хожу сюда, к этой раките, и смотрю на Мшанскую выемку, ожидая, когда в ней покажется дымок паровоза.
У нас в Липягах все мужики зимой уходят из дому на приработки. Кто на Побединские рудники добывать уголь, кто в Орехово возить торф. Дядя Ефрем, отец моего друга Кости Набокова, ходит по деревням вместе с другими мужиками и нанимается рубить срубы. Он плотник. Их дом на самом краю нашего порядка. Перед избой у них и в низах очень много ракит.
Но они их срубили еще раньше, чем мы свои…
— Отойди! А то сейчас начнут бросать… — сказала мать.
Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича — реденький, с проседью. Красивый был когда-то муж у нашей сестры. Рано только состарился.
— Так, значит, все! Начнем, что ли? — кричит сверху Федор.
Я молчу. Мать в ответ начинает всхлипывать. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. «Князь» медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, «пелены», из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. «Чирик!» — и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху.