Шрифт:
Когда отчаявшийся завопил в кабаке: Выбросьте к чертям ваши проклятые деньги! Смотрите на меня! Это конец, я гибну! — я чувствовал, что этот человек говорит какую-то правду. Я чувствовал, как мир идет ко дну: вокруг ступней отчаявшегося уже наметилась маленькая впадина и — какая красота — все, стойка, мебель, клубы табачного дыма, тусклые лампы, все, даже расквашенное лицо отчаявшегося, все-все подернулось вдруг сиянием надежды: сверкающим инеем!
Правда — это надежда, она светит во мраке — пусть даже это самая жалкая правда.
Тот, кто знает, что ему надлежит делать, бросает все как есть и уходит: Ты всегда чувствуешь, что живешь неправильно — как бы ты ни жил.
Сначала я все силы направляю на то, чтобы показать, что о вопросах жизни ничего невозможно сказать (о СТАРЫХ вопросах философии), а потом мне уже ничего и не надо говорить, я избавил себя от этой необходимости: чудесно!
Естествоиспытатель, рыдающий перед микроскопом, увидит, правду сказать, немногое. Окуляры будут заплаканы. Но жизнь не только в том, чтобы наблюдать.
Кто же подскажет, В КАКУЮ СТОРОНУ обратить взгляд? Что запеленговать? Какую выбрать область исследования?
Исторический аспект: Любая культура опирается на фундамент, о котором мало что известно, нет ясного знания — и растет столько, сколько может выдержать фундамент (договор основателей, их воля, подхваченная потомками) — до тех пор, пока все не начинает колебаться и рушиться.
Вот этот момент: когда корабль идет ко дну и только корма, почти вертикально, под прямым углом торчит из воды, а другие части уже внизу: момент красоты;
Мир становится чужбиной, если ты ничего в нем не хочешь: культура в той ее стадии, когда уже все равно, чего хочешь, договор нарушен, дороги стали беспричинными, бесконечными.
Женщина-мать сидит перед тобой, под глазами синяки, живот обвис, жирные бедра, зияющая дыра, такая огромная, что, когда заглянешь, мать, твоя мать, почти сразу же исчезает, растворяется в пространстве — и перед этим успевает сказать: Делай, что хочешь!
Ты идешь по городу, где все закрыто. Ты теряешь записную книжку с номерами телефонов. Ты больше не помнишь своего имени. Тогда в тебе начинает шевелиться последняя, бледная гордость.
Ситуацию можно было бы представить, пожалуй, так: Тебе хотелось бы сообщить радостную весть, и ты предполагаешь, как это приблизительно могло бы звучать. Но, не говоря уже о том, что предчувствие радостной вести еще далеко не есть сама радостная весть, у тебя нет тех слов, которыми ты мог бы ее сообщить, сделать понятной — не говоря уж о том, что тебе отказывает голос.
Ты представляешь себе это примерно так: Мир — это большое помещение, и наши проблемы возникают оттого, что оно недостаточно освещено. Повсюду спотыкаешься, натыкаешься на какие-то предметы, путаешься, куда идти. Задача, следовательно, в том, чтобы вносить в помещение лампы, столько и до тех пор, пока все не осветится ровным светом, — это и был бы момент радостной благой вести! (Правильно я тебя понял?)
Ну вот, теперь еще и лампы!
Но что если эти самые лампы, которые есть у тебя в запасе, никуда не годятся, если ты все снова и снова их расставляешь, переставляешь, а ничего не выходит?
Ты скажешь: Идем же! Давай! Шевелись! Это отличные лампы. — И вот ты усердствуешь, карабкаешься наверх, нагибаешься вниз, ползаешь на четвереньках — да, да, я вижу твою задницу!
Нужно уметь извлекать свет из мрака, или скажем иначе: Если другого источника света нет, нужно использовать в качестве лампы самое темноту.
Ты себе не представляешь, как ты мне надоел! Я тебя презираю. И все-таки: Ты должен попробовать.
Мох не образуется на катящемся камне: отыгравшая, облезлая гордость.
Иногда я вижу глаза больших сов, круглые глаза, поблескивающие в глубине дупла, вижу их головы, оперенье их крыльев, я сам как пень срубленного дерева, который умеет ходить, вокруг пахнет гнилью, и я танцующей походкой иду по просеке, залитой лунным светом.