Шрифт:
— Ведь это ж какие подлюги! — ему всего-то нужно было понять, чью сторону я держу.
Поезд выбивал унылую дробь, и немощный свет в купе то и дело мигал. Хриплый радиодинамик выводил под сурдинку уже осточертевшую песенку Анжелики Вебер. Вероятно, всего разумнее было согласиться с чувствами моего собеседника, но что-то внутри меня распорядилось по-своему:
— Чего уж там — «подлюги»? — сказал я. — Просто они хотят жить хорошо. А для того, чтобы они жили разлюли малина, вы должны жить плохо.
И все, включая наконец-то оторвавшегося от созерцания ночных огней Святослава, уставились на меня в немом молчании.
— Ты это напрасно, — заметил Вятичев.
— Но… как же это?.. — укоризненно покачала головой Петровна. — Вот у меня пенсия… ну, знаете, какие они, пенсии. Еще в школе сторожем подрабатываю. Спасибо добрым людям, что взяли меня. Пошла в райсобез, так, мол, и так, пенсии не хватает. А там Хезрон Яков Мовшевич (очень хороший человек, хоть и еврей), говорит, идите в девятую школу, там вас сторожем возьмут и полы мыть. Я говорю, не возьмут, никуда, если с возрастом, не берут. А он говорит, идите, в девятой школе возьмут, там у меня жена директором работает, я скажу, — она возьмет. И вот это я каких-никаких денег собрала, — еду к внучку. А он уже год, как поехал. На заработки. Метро им рыть. И сначала писал, все им правильно и очень даже хорошо платили, — мелкие слезинки появились на ее бесцветных глазах, и она походя смахнула их концом зеленого платка в красных и желтых цветах. — А потом платить перестали, а все обещали. И вот теперь он там не знаю как, без денег это уже сколько месяцев… что и домой уехать не на что. А начальники эти его говорят, что потерпите, деньги отдадим. Но когда же они отдадут-то? Да, может, отдавать-то и не собираются. Вот я и собрала, что могла, везу ему, — или, чтобы мог денег своих дождаться, или уже, пусть его, домой едет. Хорошо еще, что жениться не успел.
— Вот, а ты говоришь, — перехватил слово Григорий Родионович. — Вот, как люди живут. Я сам в шахте работал, и еще б двенадцать лет работал, так шахту закрыли. Не нужен, значит, стране уголь. Так они же его, уголь этот, за границей покупать стали… Это же как? Это же что они такое делают?!
Тут уж накопившиеся яркие чувства не удержались внутри меня и, обернувшись словами, полетели наружу:
— Они делают то, что должны делать. А, что вы делаете для того, чтобы остановить их, для того, чтобы отстоять свою волю? Что? Сидите здесь и плачетесь? Хотите, чтобы вас пожалели? Да нечего вас жалеть. Не за что.
— Ну, знаете… молодой человек… — переводя дыхание, едва ли не по слогам выговорил Григорий Родионович, глядя на меня вдвое увеличившимися глазами.
— Я знаю. А вы знаете, что вам нужно?
— Тимур, это ты напрасно… — ввернул Святослав.
— Я, между прочим, для того и еду… — до глубины души задетому моей непочтительностью Григорию Родионовичу обида добавила горячности. — То есть наши все вместе с профсоюзами еще вчера уехали, а мне нужно было жену в больницу на операцию отвозить, я не мог вчера. Теперь вот еду. Завтра все мы пойдем к думе и устроим там пикет, а, может, и митинг будет. Мы выйдем с лозунгами: верните работу голодающим шахтерам. Мы будем требовать! А вы, молодой человек, говорите, знаем ли мы, что нам надо.
— Выйдите вот так смело прямо под окна думы? — продолжал я трунить. — И как надеетесь, жирные вашу шахту в тот же день откроют? Или недельку придется подождать? Да разве мало вас к ним с челобитной ходило? А был ли какой результат? Может, вилы и топоры, все-таки поубедительнее были бы?
— Ох, батюшки! — всплеснула большими смуглыми руками Петровна.
— Как это… — затряс головой шахтер. — Зачем же уж топоры?..
— Ну, так пусть же колотят вас по башке эти поганцы до полной потери памяти. Она вам все равно ни к чему. Пусть голодают ваши семьи. Пусть дети ваши родятся больными… Вдруг, тогда какое-то озарение посетит ваши слишком крепкие головы. А нет, — живите и не ропща преуспеяние ваших утеснителей оплачивайте.
Дверь купе отворилась, и возникшая перед нами краснолицая проводница вопросила:
— Здесь за чай оплачивали?
Что за неистребимая надежда нашептывает человеку, будто подаренная ему маленькая воля способна соперничать с извечными силами, эту волю для него сочинившими? Дорогу осилит идущий, — насмешливо обещает мечта. Но, если кому не будет даровано ног, сможет ли он выбиться в стайеры? Каким хитрым, каким сложным видится крошечному сыну земли, умилительно примеряющему себе титул царя природы, этот неохватный человеческим умом порядок, где сотни, тысячи поездов во всех направлениях несут по планете миллиарды, как принято считать, разумных существ, по одному или ватагами зажатых узилищами обстоятельств. И, чтобы не кружилась голова, чтобы не поташнивало от непостижимости влекущего их порыва, цари природы зажимают уши громовой музыкой, закрывают глаза слепящими картинками, отключают мозг то невозможными мечтаниями, то заботами о красе ногтей. Только этот сладкий опиум и позволяет добраться до пункта назначения, несмотря на длительность и своеобычность пути, одного и того же для всех. И, чем бы ни развлекала себя в дороге каждая персона, вне зависимости от ее нахальных грез, мир ткется по единому достодолжному фасону. Трясясь в душном мне назначенном купе, в те необильные минуты, когда сознание мое не было занято проблемами обыкновенными, под навязчивый стук колес, вглядываясь в темноту, я размышлял о том, какой же узор будет вышит моей судьбой там, на широких пространствах столицы.
Гарифа я сразу признал среди сотен лиц, мигавших на перроне, хотя ни разу в жизни с ним не встречался. И это еще одна загадка, ответа на которую я никогда не получу. Он стоял привалясь плечом к квадратному столбу, одному из череды подобных, держащих над платформой навес, и даже не соизволил оторваться от столба, когда мы, ступив наконец на недвижную землю, направились к нему. Еще не слыша его голоса, не зная его мыслей, я спешил сопоставить зримое мною лицо с персонажем нашего телесериала, исполненного Фаритом, актером областного театра. И, конечно, телегерой в этом соотнесении представился мне немощной пародией на жизнь.
На Гарифе надет был легкий черный плащ нараспашку, и вообще все на нем было черное, так естественно сообразующееся с его медленным (именно медленным, а не неподвижным) смуглым лицом, матово-черной шевелюрой и вытянутыми к вискам переливчатыми агатовыми глазами. На широких губах его можно было, пожалуй, угадать тусклую, будто насмешливую, улыбку. Но более ни один мускул его широкого лица не приходил в движение, и синеватый подбородок, и застывшие плохо выбритые скулы создавали скорее впечатление напряженности и скептицизма.