Шрифт:
…Это было в двадцать первом году, в феврале. Тихон Пролаза прилетел из штаба учений на гнедом дончаке, лихо спрыгнул, доложил:
— Товарищ командир, вам телеграмма!
Тревожные строки осели в памяти навсегда и теперь кажутся горячими, красными, как пожар: «Во время кулацко-эсеровского мятежа героической смертью погибла…»
Из маленького населенного пункта Славянки Приморского края, где стояла стрелковая часть, они ехали с Тихоном до Родников девять суток… В Родниках пришлось постоять лишь у могилы, послушать сочувственные стенания земляков. Личное горе, как-то уж так получалось, часто обходило Макара Тарасова стороной, хотя за годы революции повидать пришлось немало… И вот фотография мертвой, седой жены Сани с безобразно изуродованным лицом. Посмертный следственный снимок.
«За Советскую власть, но без коммунистов!» — лозунг кулацкого восстания братьев Роговых, Бурлатовых, Сутягиных. Они уничтожали коммунистов. Ее, единственную среди родниковских большевиков женщину, раздели донага и гнали по снегу тридцать верст… Мертвую, уже застывшую, пьяные, одичалые бандиты распилили и насыпали во внутренности пшеницу: «Вот тебе, коммунистке, хлебушко!» Большую надо носить в себе злобу, чтобы превратиться в такого лютого зверюгу.
Девятого февраля в глухом сибирском селе Куртан (девятнадцать верст от Родников) под руководством бывшего царского офицера Рогова и по сигналу из главного центра, располагавшегося в степном городе Ишиме, началось кулацкое восстание. Перед восстанием, восьмого февраля, главари его пили заздравные чары, произносили старинные русские тосты: «За веру и верность!», «За труд и честь!», «Не слыть, а быть!» К началу посевов покончить с коммунистами — таков был план.
Наутро во все окрестные села, в том числе и в Родники, были посланы отряды «освободителей». Начались зверства. И членов партии и сочувствующих большевикам рубили топорами, прокалывали самодельными пиками, обливали колодезной водой, превращая в ледяные статуи, жгли каленым железом, загоняли под ногти хомутные иголки.
Иван Иванович Оторви Голова, случайно уцелевший в дни мятежа, будто оправдываясь и извиняясь, рассказывал Макару так:
— Слышу под утро: куры в тепляке всквохтались. Не хорек ли, думаю? Накинул зипун — во двор… А они на большой дороге верхами стоят… Ну, я по чембарам [1] понял, что это за вояки… И в дом не зашел. По задворкам, по загумнам — в лес. Так, крадучись, до укома добрался. А потом в ЧОН пошел.
1
Чембары — охотничьи брюки.
— Может быть, последние слова ее кто-то слышал? — пытал Ивана Ивановича Макар.
— Нет, этого я не знаю… А зарубил ее Лаврушка, лавочник! Помнишь? Еще зубы у него навыскаль?
— И где эта сволота сейчас?
— Убег, по слухам, в Харбин. Город такой есть у китайцев. Ему тут нельзя оставаться. Быстро за ухо блоху посадим.
— А Самарин, Гришка? Где, думаешь?
— И этого тоже не знаю. Живет где-то. Он после Колчака письмо в волисполком послал. Кажется, раскаялся, что заблудился в жизни… А как прозрел, то Кольку Сутягина устукал. И документы Колькины выслал, и место, где он его кончил, — тоже указал. Все правильно, подтвердилось. Только сам Гришка домой не показывается. Тягостно, наверное, ему из-за брата!
Иван Иванович волновался. На глазах стояли слезы.
— Мы ведь этого не ждали, Макарушка.
…Хрустел под ногами снег. Бежали со всего села люди, провожали Макара. А он нес к запряженной волисполкомовскими конями крытой бурлатовской кошеве пятилетнего Степушку. Тихон вел за руку Поленьку. Слез не было. Было лишь ощущение какого-то нескончаемого отчаяния. Но впоследствии и оно стало притупляться. В военном городке, под крышей штабного домика, вздернувшего набекрень белую шапку, начиналась новая жизнь.
Макар шел на это, с волнением готовил себя к этому. Дети, будто сговорившись, стали называть его «папой». Поленька пошла в школу. Заботы о Степушке взял на себя Тихон. Мальчишка рос, как на дрожжах.
Тихон водил Степушку на батальонный пищеблок, к повару Устинычу, и они съедали по две порции второго, получая обидные выговоры от хозяйственной Поленьки:
— Аппетит у вас, дядя Тихон, и у тебя, Степушка, как у Борзи. Калачика вам на раз не хватает!
— Не ругайся, дочка, — спокойно говорил Тихон. — Еда для солдата — первейшее дело. Путь к солдатскому сердцу идет как раз через желудок!
— А на продскладе потом высчитывают!
— Ну и пусть! Ты не сердись. Ты нам «бог помощь» говори со Степушкой, что мы кушаем хорошо, — убеждал девочку Тихон. — У нас сейчас лошадям и то овес без выгребу!
Красноармейцы любили маленького Степушку. В час отдыха звали к себе:
— Спляши!
— А где гармошка?
— Нету.
— Без гармошки не могу.
Выручал, как всегда, Тихон. Он выносил из дому свою старую саратовку, заводил песню, и Степушка (у кого только научился!) начинал выделывать такие кренделя, что окружавшие ложились со смеху.
— Ты чей такой? — спрашивали.
— Я? Тарасов. Командира своего, Тарасова Макара Федоровича, не знаешь, что ли?
— Как не знать? Знаю. Комбат наш вроде бы не плясун. Ты в кого пошел экой?
— Я ни в кого не пошел. Сам вытворяю.
Степушка делил свои дни на три доли. Утро и первая половина дня почти всегда принадлежали Тихону Пролазе. Тут было полное братство, взаимодоверие и самостоятельность. Тихон дозволял все, и вся его немудрящая педагогика умещалась в довольно несложной фразе: «Хороший человек получается тогда, когда он с малых лет живет сам по себе: сам пашет, сам пляшет, сам кашу расхлебывает. Мы тебя, Степушка, таким и взростим».