Шрифт:
Но я принадлежал маю. Я принадлежал глобальным событиям. Я принадлежал миру и настенному глазурованному календарю «Совэкспортфильма», где названия месяцев и дней написаны по-английски и по-французски, чтоб календарем могли пользоваться где угодно в этом мире. Где угодно, только не в Вялках.
Хотя уже, наверное, теперь там тоже читают и по-английски и по-французски.
Портрет мой, вырезанный из календаря, был остеклен и объят тонкой латунной рамочкой.
— Маловато в этом кабинете книжек, — малодушно не удержался я.
— Они все в маминой комнате. Раньше стеллажи были в коридоре, но коридор узкий, вы сами видели. — Катя смотрела на мой портрет: — Правда, мало изменились. А?
Это вопрошающее «А?», которое она произносила в конце почти каждой фразы, не было вовсе выражением сомнений, будто бы одолевающих ее непрестанно. Нет, во всем, что она говорила, даже самом незначительном, ощущалась ясность ее приятия мира, естественная гармония его устройства. Подманивающее «А?» просто как бы приглашало собеседника к единомыслию с ней.
— За что такой почет? — Я кивнул на портрет.
— Папа сказал: «Этому человеку я обязан всем». Так где же письмо? Давайте.
Она села на ковер, поджав под себя обтянутые джинсами ноги, и стала читать, уже не замечая моего присутствия.
Я думал о том, как бы попросить ее показать мне квартиру, мне очень хотелось увидеть, где живет Зюка, как она существует вне меня. Но двери в Зюкину жизнь все заперты, и ломиться туда было бестактно.
Катя дочитывала письмо.
— А в кого ты такая чернявая? — спросил я.
— В деда. Его даже звали Цыган, — она не подняла на меня глаз и стала читать письмо сначала еще раз.
Дочитав, поцеловала листок и весело шепнула: «Хелло, мамми!»
Ну вот, и здесь говорят по-английски. Так чем хуже Вялки?
— Слушай, Катерина, — сказал я, — хочешь поехать в Вялки? Я собираюсь в Вялки. Поедем?
Она вскочила на ноги, как скорая пружинка:
— Правда? Я всю жизнь мечтала. Правда? Правда?
— Правда. Завтра.
— Завтра. Сейчас. Сию минуту. Вчера. Вы — прекраснейший человек на свете. А? — Она поцеловала меня в щеку, и я покраснел.
Я уже верил, что собирался в Вялки.
— Грешно юным барышням целовать незнакомых пожилых мужчин, — вполне идиотически попробовал я скрыть неизведанное прежде смущение.
Она изумилась:
— Но вы вовсе не пожилой. А?
— Тем более, — тупо пробубнил я.
Катя согласилась, вздохнула:
— Вероятно, вы правы. Я не подумала. Мама всегда говорит, что я не умею думать.
Тут со мной произошло, как в афинской столовой, опять нечто непривычное: разладился, расстроился, расконтачил, отказал мой уникальный многокнопочный внутренний пульт, включающийся должным образом на каждого партнера, рождающий нужную лексику, тему, интонацию.
Я не знал, как говорить с ней. Я не умел. Я не знал, о чем с ней говорить. Я даже испугался поездки в Вялки, когда мне предстояло провести с ней день или два. В чем дело? Почему отказало мое надежное безремонтное устройство? Разговор как разговор, почти ни о чем. А я не знаю, как его длить.
Слава богу, Катя сама продолжала шелестеть как ни в чем не бывало.
— Но это ведь ужасно: не уметь думать. А? Хотя вот про историю или про книги я думаю, и мне кажется — могу. А про людей, правда, я не умею думать. Я умею только чувствовать. А? И никто не понимает, даже мама. Одна Вита понимает. Вита один раз сказала маме: «Что толку в уме? Умом можно только уберечься от несчастья, а само счастье дают чувства». Верно, а? — На этот раз ее «А?» искало моего подтверждения.
— Кто это — Вита?
— Мамина мама.
— Другими словами — твоя бабушка?
— Бабушка? Наверное. Но она — Вита. Вита и все… Ой, вы садитесь. Что же я вас держу на ногах.
Я покорно опустился в вертящееся кресло, дислоцированное с небрежной точностью в излучине изогнутого стола, и крутанулся туда-сюда. Катя же опять опустилась на ковер, поджав под себя ноги.
— И еще Вита сказала: «Жизнь — это любовь». Я очень хочу полюбить. В школе все влюблялись и все крутили романы. А я никогда. Мама считает, что это — затянувшийся инфантилизм.