Лавров Илья Михайлович
Шрифт:
— А вот полечитесь. Это лекарство ото всех болезней.
Какой легкий и чистый голос! Прямо для оперы.
Они чокнулись, выпили, с аппетитом стали есть бутерброды с икрой, похожей на розоватое просо.
— Наверное, тоскуете о семье? — спросил Гурин, чувствуя, как от водки ему становится хорошо. — Ведь подолгу приходится быть в разлуке с ней.
— Да нет, пожалуй что не тоскую. Привык уже. А потом — дети у меня выросли, выучились. Два сына. Оба плавают механиками на буксирах. А жена… Неплохо ей. Квартира есть, деньги есть, здорова. Чего еще? Не молоденькие, чтобы страдать от разлуки.
Еще выпили. И Гурин почувствовал уже теплоту к этому человеку. Захотелось поговорить с ним по душам.
— Вот я тут о воспоминании сказал… — По лицу Гурина пробежала едва уловимая, мучительная судорога. — Особенно это бывает ночами. Когда ты лежишь в тишине… Я не могу объяснить, почему вдруг вспыхивает в памяти то или иное воспоминание… Лежишь себе спокойно, думаешь о каких-нибудь пустяках и вдруг вспомнишь, как ты однажды мерзко нагрубил матери, оскорбил ее. И ты содрогнешься, и даже застонешь… Боже мой, да ведь это же было сорок пять лет назад! Но ты всю жизнь, хоть изредка, да вспоминаешь об этом. Начинаешь успокаивать себя:
«Дурной! Никто же этого не знает!» Хм, никто… А совесть твоя? Она-то все-все помнит… В одной древней славянской рукописи с восхитительной наивностью написано о крокодиле: «…егда имать человека ясти, то плачет и рыдает, а ясти не перестает».
Капитан с интересом слушал Гурина, следил за его лицом, за его жестами. Он с этаким детским почтением относился к образованным людям. Сам он, кроме своего капитанского дела, почти ничего и не знал.
Гурин рассказал, как сегодня ему вспомнилось воровство полтинников.
— И ведь порой корчишься, ошпаренный воспоминаниями о каких-то не очень-то уж и крупных своих проступках, — удивился Гурин. — Много лет назад накричал на маленькую дочь, зачем-то ударил ее… Когда-то, бог весть когда, выступал на собрании глупо, крикливо. Вспомнишь и заскрипишь зубами: «Зачем, зачем таким был?» А там, глядишь, полоснет тебя воспоминание о том, как однажды, выпивший, обругал жену гнусными словами. Или как ты пожалел дать соседу сто рублей в трудную для него минуту. Как врал ему, клялся: «Дорогой мой, я бы с радостью выручил тебя, но, честное слово, сам сижу на мели!» А у самого в кармане лежало триста рублей… А у соседа болел ребенок… И десятки таких, мелких и крупных подлостей, совершенных десять, двадцать, тридцать лет назад, вспыхивают в памяти время от времени и заставляют скрипеть зубами…
Гурин замолк, задумался, как-то весь погас. Покосившись на капитана, тихо спросил:
— А у вас такое бываем? Опаляют вас какие-нибудь воспоминания?
— Да нет как будто, — спокойно откликнулся капитан, чиркая спичкой и закуривая.
— Так ничего и не мучает вас? — допытывался Гурин, следя за его лицом.
— Да нет! Ну… Ну, где-то окажешься не на высоте, ну, ругнешь себя разок-другой да и выбросишь из головы. Не будешь же всю жизнь тиранить себя. Зачем это?
— Значит, ничего не вспоминается… Да-а, счастливец вы. Легче вам живется.
Гурин снова задумался, отпил из рюмки. По транзистору зазвучала какая-то залихватская песенка, и он выключил его.
— А вот меня еще мучают и другие воспоминания… Об унижениях и оскорблениях… Помню, мне было лет десять. Пошли мы с отцом в баню. Краны там были какие-то дурацкие. Подставишь таз, повернешь кран и начинает вода струями, бить во все стороны. Хорошо, если это холодная вода. А у меня начал бить кипяток. Тут какой-то мужик и рявкнул на меня: «Ты что, сопляк, не варишь своей башкой? Дави кран книзу. Рождаются же такие балбесы!» И все это отец слышал… Так вот, сколько живу, а все не могу забыть этого. Мелочь, пустяк, две-три фразы; а вот — помню и ненавижу… Давным-давно, еще до войны, накричал на меня директор театра. И как только я вспомню эту сцену, так всего меня будто пронижет током… Я тогда работал в театре администратором. И, между прочим, наш театр был здесь, в Нарыме, на гастролях. Мы здесь всюду плавали, — Гурин не спускал глаз с капитана, а тот спокойно ложечкой подбирал с блюдца бруснику, облепленную красным от сока сахаром. — И не то, что я злопамятный! Нет. Я совершенно не злопамятный. А вот все унижения, большие и малые, вспоминаются и проходят по сердцу, как бороны…
— С таким характером не легко вам жить… За ваше здоровье! — капитан улыбнулся и выпил.
«Ничего-то тебя не мучает, — подумал Гурин. — Живешь себе и живешь… Ладно, промолчу уж о той истории. Зачем тебе портить настроение».
Каюта наполнилась папиросным дымом, и капитан распахнул дверь в темноту, в холод, в летящий снег…
— Ну, мы тут с вами все о грустных вещах толкуем! — воскликнул Шляхов. — Должно быть, я плохой хозяин.
Он засмеялся и включил транзистор на полную громкость.
Шляхов оказался мастером всяких рассказов из жизни речников.
Посмеялись, развеселились и вместо одной бутылки распили две. И расстались совсем друзьями.
Придя в свою каюту, Гурин перед тем, как уснуть, притулился к столику и вкривь и вкось накарябал на листе бумаги что-то вроде стихотворения в прозе:
«Память, не мучай меня в ледяную глушь осенней ночи! Все мои глупости, все буйства, все ошибки гнездятся в тебе, моя память. Ты обжигаешь меня, бормоча о них…
Немая ночь. Слепая ночь. В одно окошко дышит черное одиночество, в другое — черная тоска. Распятый на кровати, я не могу сомкнуть глаз. А ты когтишь мое сердце. Оно уже исполосовано дымящимися бороздами.