Шрифт:
— Ничего не понимаю, — проговорил Владимир Андреевич. — Ну-ка, прочти, Лена!
Лена прочла и внимательно-внимательно посмотрела на мужа молча.
— Ты чего так смотришь?
— Знаешь, Володя, я теперь понимаю…
— Да нет, тут какая-то путаница. Я догадался, о чем ты хочешь сказать…
— Не путаница. И письма эти… И вызов в военкомат… Сверялись, уточняли.
— Ладно, ладно, — отмахнулся Владимир Андреевич. — Любишь возводить в степень. Пойдем лучше пообедаем вместе. Ты хочешь, Таня?
— Хочу!
— Ну и пошли все вместе.
Владимир Андреевич только делал вид, что его не взволновало письмо Марфы Ильиничны. Ночью не мог заснуть, ворочался и невзначай разбудил Лену.
— Почему не спишь? — спросила она. — Спи.
— Я сплю.
— Оно и видно, — обняла его жена и на ухо шепотом спросила: — Неужели вспомнили, а?
— О чем вспомнили?
— О тебе.
— А! Давай спать, — рассердился он. — Глухая ночь, а мы будем загадки разгадывать.
В окне тоненько звякнуло плохо укрепленное стекло — над домом пролетел поздний самолет. Владимир Андреевич повернулся на правый бок, досчитал в уме до шестидесяти, сбился со счета и уснул. Зато Лену покинул сон, и так до самого утра не могла заснуть. За завтраком Владимир Андреевич сказал:
— Очень прошу — не говори никому про письмо. Ладно? Вдруг тетка Марфа что-нибудь напутала, а мы раззвоним — неудобно будет.
— Ой, Володя, — с укором произнесла Лена. — То ли ты меня не знаешь?
— Да я так…
— Смотри, а то ведь обидеть можешь.
Владимир Андреевич поцеловал Лену в лоб. Этого же потребовала и Танюшка. Поцеловал и ее.
Новый день вступал в свои права.
И запись в дневнике:
«Недавно по телевизору смотрел пьесу Симонова «Четвертый». Пьеса построена довольно оригинально, но меня другое взволновало. Трое помогли бежать из фашистского концлагеря четвертому, сами погибли. Много лет прошло с тех пор. Четвертый стал журналистом. Это было в Америке. Ему надлежало принять смелое решение, которое могло разрушить его благополучие, но спасти мир от атомной катастрофы. И струсил. Но вот он вспомнил друзей, ценою жизни спасших его от смерти в фашистском концлагере. Погибшие потребовали ответа. Ответа за всю прожитую жизнь, ответа за каждый шаг, за каждое честное дело, за каждую подлость, за проявленное малодушие… Да, все мы в ответе перед теми, кто пал на поле боя, кто кровью своей, жизнью своей заплатил за наше сегодняшнее счастье. И не пьеса толкнула меня на эти мысли, нет, я и раньше всегда вспоминал своих друзей-товарищей, с которыми осенью сорок второго стали насмерть у той деревушки, на последнем рубеже. Я всегда чувствую на себе внимательные глаза сибиряка Горчакова, ободряющую веселую улыбку украинца Синицы, всегда чувствую свой неоплатный долг перед ними. В самые трудные минуты я думаю о них, советуюсь с ними — они моя совесть, мои судьи. Если просматривать мою жизнь от того дня, когда подобрала меня тетка Марфа, и до сегодняшнего, то трижды я был на перепутье, трижды сверял свои поступки с тем, как бы на это посмотрели мои погибшие друзья. И я сам осудил себя за малодушие. За то, что я хотел, будучи у тетки Марфы, покончить с собой. За то, что не сразу разглядел правильную дорогу, поддался влиянию Васьки Пыха. За то, что сбежал из дневной школы. Формально это выглядит более безобидно — переведен на работу в школу рабочей молодежи. Но перед своей совестью я изворачиваться не буду — я сбежал, не трудностей испугался, нет, не смог победить ущемленное самолюбие. Был я тогда дежурным по школе. На первом этаже в коридоре раздурились пятиклассники, кучу малу, что ли, затеяли. Я спускался по лестнице. Вдруг слышу: «Ребята! Обрубок идет!»
Меня словно током ударило, обида заныла в сердце. Я — обрубок? После этого в седьмом классе кто-то написал на доске крупно «Абрубок». И ошибку допустили умышленно — я же литератор! Мне было больно и обидно, мне стало казаться, что за моей спиной лукаво улыбаются мальчишки, про себя шепчут: «Обрубок идет!» Тогда-то и появилась спасительная мысль перевестись в другую школу. Но это было бегство, я не хочу выгораживать самого себя перед совестью.
Мои ошибки — мои уроки, моя наука. Трудно без них прожить, без ошибок, но они не должны перерастать в бедствие. Это главное очень сильно и схвачено в пьесе Симонова, хотя Лене, мы вместе смотрели, спектакль показался несколько вычурным, а пьеса слишком условной! Ну, что ж — каждому свое!»
17. В гостях у Пестунов
В конце декабря ударили крепкие морозы. Деревья в скверах и на улицах покрылись куржаком — пушистым и причудливым, будто тонкими ажурными кружевами. Трамваи скрипели громко и простуженно.
Анна Львовна, всегда такая разборчивая в одежде, надела валенки. В учительской она переобулась. Владимир Андреевич удивился: «Такая модница — и вдруг валенки!» Анна Львовна перехватила его взгляд. Сказала:
— Вам не нравятся мои валенки?
— Почему же? — весело возразил Глазков. — Наоборот, они вам очень идут. На вас любая обувь красива.
— Не льстите, Владимир Андреевич, — поморщилась Анна Львовна, — вы не умеете льстить, а я не люблю льстецов — они чаще всего неискренни.
— Но я, ей-богу, от души.
Анна Львовна игриво погрозила ему пальчиком, придвинулась поближе и, кокетливо прищурившись, решила смутить его контрударом.
— Да, я слышала, будто вашими усердными стараниями Борис Липец избежал тюрьмы?
— Это почему же моими? И почему тюрьмы?
— Говорят, — неопределенно пожала она плечами. — Не скромничайте, Владимир Андреевич. Земля слухом полнится.
— Не узнаю вас сегодня.
— В самом деле? — живо вскинула она подведенную бровь. — Поясните.
— У вас всегда была точнейшая информация. А сегодня — подгуляла.
— Подумать только! — покачала она головой. — И ведь источник авторитетный.
— Подвел вас источник. Мудро советует пословица: не каждому слуху верь!
— Послушаюсь мудрого совета, — она вздохнула и, взяв классный журнал, пошла на урок, дробно постукивая каблуками.
Глазкову тоже пора было идти: первый урок в девятом. Возле девятого замедлил шаг. Из приоткрытых дверей рвался в коридор гулкий говор. Стараясь перекрыть его, кто-то кричал:
— Тише, хлопцы! Предлагаю комиссию из двух!
Кажется, это голос Левчука, такой трубный и повелительный.
Его поддержали.
— Правильно!
— Даешь комиссию!
— Настеньку! Предлагаю Настеньку!
«Чего они опять придумали? Какую комиссию?» — недоумевал Владимир Андреевич, останавливаясь у дверей.
— Тихо вы, грачи! — остановила всех Нюся Дорошенко. — Та хиба ж можно так горланить!
Шум стих.
— Добре, хай буде Настя. А еще?
— Волобуева еще!
И воцарилась тишина. Владимир Андреевич услышал, как кто-то уронил на пол карандаш. Тишина неловко затянулась — сильна же неприязнь у ребят к этому парню! Однако природный такт, деликатность не позволяли никому открыто отвергнуть предложение. Никто не встал и не сказал: