Катаев Иван Иванович
Шрифт:
— Может быть, чай поставить? — спрашивает он, от прекраснодушия готовый сегодня на все.
— Нет, не стоит, не успеем, сейчас ведь придут.
Однако надо же поддерживать разговор.
— Ну как, ты Жюль-Верна прочитал, что я тебе принес?
— Еще не дочитал. Да и не хочется. По-моему, ерунда. Я спрашивал в военном музее, может ли быть такая пушка, чтобы до луны. Объясняющий сказал, что это фантазия. Фантазия — значит, враки. Неинтересно. Вот Майн Рида «Жилище в пустыне» еще ничего. Хотя там какие-то офицеры, но устраивают вроде совхоза, сами все добывают, и все у них хорошо растет... Ты мне все-таки приноси еще, может, мне что-нибудь и поправится, — утешает он.
Удивительно, как ои все-таки мало читает... Он совсем не ведает этой сладости, этого жадного восторга — бросить все, удрать в угол с книжкой, как собака с костью, и, скорчившись, чуть не урча от наслаждения, рывком переворачивать страницы. Я помню: чтобы уложить меня спать, когда уже истекли все сроки и самые последние «ну, еще пять минуточек, только до главы», матери нужно было силой отнять у меня книжку и запереть к себе в комод. А я, одуревший, отуманенный, только что плывший на лодке вместе с самим Сагайдачным или скитавшийся по безлюдным верескам Шотландия, забывший о том, что завтра опять неприютное темное утро и ледовитые коридоры гимназии, — я бегу к комоду, пытаюсь выцарапать ногтями запертый ящик, чуть не плачу. Ну, а Юрка... Юрка, кажется, читать не очень любит, и как-то не читает, а... прорабатывает. Читать же он не любит оттого, что не терпит одиночества. Тоже странно: как же так, без одиночества, без сладчайшей тоски непричастности, без блужданий по сырому весеннему полю, когда машешь руками и кричишь ветру: «О, великая даль, о, пронзительный зов твоей флейты!» Или, может быть, это ни не понадобится, прибавится много другого, чего у пас не было? Нет, напрасно это: пусть прибавится, но зачем же терять старые богатства и радости?
Юрка убирает со стола, носит в кухню тарелки и моет их там прямо под крапом. Кончив дело, он чинно садится возле стола.
— Вот что, папа. Я опять хочу тебе сказать. По-моему, нужно все-таки выставить Чистова из квартиры. Вчера он опять напакостил в коридоре, перед нашей дверью. Когда я стал его ругать, зачем он здесь уборную устраивает, он на меня бросился и кричал, что придушит, как котенка. Я насилу вывернулся. И все говорят, что он самый поганый старичишка и его давно надо выселить. Подать в суд и выселить. Больше терпеть нельзя.
— Терпеть и не надо, а надо попробовать еще раз его пристыдить, послать ему бумажку от домоуправления.
— Ты, значит, не хочешь выселять?
— Не хочу, я тебе это всегда говорил.
— Странно очень. Ведь он же буржуй, бывший домовладелец, чего ж ты с ним церемонишься? Это соглашательство называется.
— Ну, ты пустяки говоришь. Во-первых, он хотя бывший домовладелец, но сейчас работает, петрушек выпиливает и этим только и кормится. Затем, никого у него нет, ни родных, ни приятелей, значит, деваться ему некуда. Нельзя же человека на улицу выбрасывать.
— Прямо чудно тебя слушать! Ты же сам говорил, что к буржуазии не может быть никакой пощады. Л теперь сам дрейфишь...
Ну, как ему растолковать?
— Я говорил, что буржуазии нет пощады, когда она вредит революции, государству или даже вообще какой-нибудь группе людей — рабочих или крестьян. Понимаешь? А Чистов никому, кроме нас, не вредит. Он только на меня злится да на маму, что мы коммунисты, и что мы первые его уплотнили, и что я председатель жилтоварищества. Вот он и безобразничает. Он хочет как-нибудь свой протест заявить, что вот его, прежнего богача, с поварами и рысаками, заставили жить в убожестве. И больше никак не может протестовать, кроме как перед дверью гадить. Больше ведь он никого не трогает?
— Никого.
— Ну вот. А мы — я, ты, мама — не должны губить человека, даже и скверного, только потому, что нам троим от него неловко. Надо попробовать его утихомирить, и я эго постараюсь сделать.
— Он говорил Агафье Васильевне, дворничихе, что электрические провода перережет, которые к пашей комнате.
— Так ведь еще не перерезал?
— Агафья Васильевна говорит, — оп может дом поджечь.
— Не подожжет. Ему самому плохо придется.
Юрка молчит, потом говорит решительно:
— Ты как хочешь, а я домоуправлению сегодня заявлю, чтобы выселяли. Я тоже жилец, имею право. Я не хочу за буржуем пол подтирать. Если бы в отряде узнали, меня бы задразнили, исключили бы, пожалуй. Суд присудит, и пусть он убирается к черту со всеми петрушками своими, иконами и карточками.
— С какими карточками?
— У него много карточек, он их иногда на столе расставляет и любуется. А на карточках все голые монашки, с которыми он жил. Он только с монашками жил. И позади каждой карточки полное описание этой монашки, год и число.
— Кто это тебе сказал?
— Агафья Васильевна при мне рассказывала тете Груше.
— Передай Агафье Васильевне, что она дура и напрасно рассказывает при тебе такую чепуху. Хотя я это ей и сам скажу. А заявлять что-нибудь домоуправлению...
Стук в дверь. Это домоуправленцы. Здороваются, я приглашаю садиться. Самсонов и Птицын, как всегда, робко передвигаются по комнате, осторожно берут стулья, будто они стеклянные. Чудаки! все еще стесняются меня, моей комнаты, хотя в ней беднее, чем у них: у Самсонова — маляра и Птицына — сапожника. Это потому, что для них я все-таки интеллигент и, следовательно, барин. Потом им еще нова и страшна общественная работа, обрушившаяся на них после свержения буржуазного домоуправления. Один только Серафим Петрович деловит, чинен и полон сознания своего достоинства. Ему что! Он при всех правлениях казначей, незаменимый и щепетильный. Строго оглядев нас поверх очков, из-под своей огромной багровой шишки на лбу, он сообщает, что Степанюка не будет. Степанюк опять запил. Значит, можно начинать.