Шрифт:
Гостья встала, начала натягивать перчатки. Борош был в смущении, он сам был сбит с толку, чувствуя, что с неохотой отпускает девушку. Но чем задержать ее? Заговорить о дочке? Кажется, дети ее интересуют.
– Я не хотел бы задеть ваше профессиональное чувство, но такие поступки не должна бы совершать, – медленно проговорил он, – и очень самоуверенная молодая учительница.
Ева Медери почувствовала, что еще мгновение, и она бросится прочь, не прощаясь, не вдаваясь ни в какие объяснения. В конце концов всему есть предел! Она отвела глаза от фотографа и, потянувшись за шляпой, взглянула в зеркало. И увидела себя: лицо было незнакомое, окаменевшее, надутое. Она даже покраснела, так ей стало стыдно.
«Я педагог, – подумала она. – То, что произошло, связано с моей профессией. Что я, барышня? Откуда же такая чувствительность? Здесь, очевидно, какое-то ужасное недоразумение. Этот человек не злой, просто он не знает чего-то, или же я чего-то не знаю и в самом деле глупа и бестактна. Видно, что он грустный, недоверчивый какой-то человек, словно раненный чем-то».
«Ну, право, сколько же у нее лиц? – размышлял Эндре Борош. – Вот теперь ты опять нежная, ласковая, совсем девочка».
– По мне, может, не видно, но в педагогике я разбираюсь, – сказала Ева Медери. – Не могла бы я помочь вам советом?
Фотограф в растерянности молчал. Долгие годы никто не предлагал ему помощи. Собственно, с тех пор, как нет Жужи. Это так непривычно!
– Это нехорошо, когда с ребенком беда. Вы не рассказали бы, в чем дело?
В дверь заглянула худенькая девушка, спросила, закончена ли съемка, потому что пора закрывать. «Нет!» – ответил Борош почти сердито. Глаза худенькой девушки округлились. Господи! Уже полчаса снимает! Такое нефотогеничное лицо. Кто бы мог подумать?
Борош закурил не от зажигалки, а от спички. Медери следила за его движениями, за вздрагивающей рукой. Какой он старомодный с этими спичками и какой нервный! Он предложил ей сигареты, Ева покачала головой: она не курит.
Дым плыл кверху, они стояли друг против друга, и ни один не знал толком зачем. Словно кто-то невидимый, сильный, настойчивый загородил дверь со словами: «Вам нельзя еще уходить!»
Борош опустился на стул возле колонны и, поколебавшись, указал на кресло девушке. Ева Медери снова села.
– Я не знаю, где вы преподаете, не знаю, замужем вы или нет, есть ли у вас ребенок, не знаю, поймете ли вы то, что я вам расскажу, потому что с вами, учителями, трудно разговаривать, когда речь идет о вашем коллеге. Вы такие же, как врачи, – правы всегда они, а не те, кто жалуется на плохое лечение.
– Неправда. Мы тоже ошибаемся, но настоящий педагог всегда признает, если он поступил неправильно.
– Ребенка посылают в школу затем, чтобы из него воспитали толкового и уравновешенного человека; при этом надеешься, что, возвратившись с работы, найдешь в доме мир и покой, по крайней мере если у тебя нет ничего на свете, кроме ребенка. И вот приходишь домой и видишь: девочка бледна как смерть, слова из нее не вытянешь, теща темнее тучи; выясняется, что в школе был скандал – учительница Медери затеяла какой-то праздник мира, велела девочке произнести речь, а Кристина отказалась, выбежала из класса. И вот она стоит у пианино, и все молчат – что тут скажешь! – и делают вид, будто так и надо.
И только вечером, когда дом затихает, пробирается человек к своей дочери и смотрит, что поделывает эта «невоспитанная девочка», эта «грубиянка», которая обидела учительницу, нарушила школьные законы и захлопнула за собой дверь класса. А когда он на цыпочках подкрадывается к кровати, то видит, что девочка не спит. Сидит, обхватив колени, и смотрит перед собой в темноту. Тогда человек возвращается в свою комнату вне себя от ярости – и как только не называет он эту самую классную воспитательницу! Потому что сперва посмотрела бы, с кем разговаривает, кому дает поручения, а если не знает чего, так выяснила бы сначала…
Расспросы, вызов членов семьи… На другой день телефонный звонок: учительница. Чтоб и я, значит, явился, тещи ей мало: приходите, и мы разберемся, чем вызвано поведение девочки!… Я не пошел, мне не о чем говорить с этой учительницей Медери, которая, очевидно, ждала от меня, что я накажу несчастного ребенка. Пусть ждет! Пусть наказывает сама, великий педагог!
Он стал говорить тише, словно устав от собственного волнения.
– Могла бы заглянуть в журнал класса и увидеть, что у девочки нет матери. Выяснила бы, когда она потеряла мать, узнала бы, что случилось это в войну, что мать Кристины погибла в полуразрушенном подвале, во время осады. Когда девочка родилась, горели улицы и сыпались мины. Я был в плену, девочку вскормила бабушка соской. Когда по радио идет передача в память сорок четвертого года или даже просто при одном только слове «война», моя дочь поворачивается и выходит на кухню.
И тут является такое вот молодое ничтожество, этакая педагогическая бездарность со своими гениальными нововведениями и советами, да еще говорит моей теще, что она хотела бы подключить к «естественной жизни» эту замкнутую печальную девочку. А теперь она, конечно, еще примерно накажет Кристину за то, что та, видите ли, отказалась ораторствовать и в отчаянии убежала из класса. Очевидно, в университете не учат тому, что есть в жизни вещи, о которых не расскажешь словами, и есть раны, которые трудно заживают. Ну, вот теперь вы знаете все и понимаете, почему я плохо отношусь к учителям…