Шрифт:
Но теперь, после «Поединка», Куприн почувствовал собственную силу и окончательно поверил в себя. «Вот он, Петербург, перед моими глазами, он покорно протекает через меня, богатый и нищий, беззаботный и загнанный в угол судьбой… В таких кабаках, верно, и погибает девять десятых всего талантливого, нового и свежего…»
Он выпил, не закусывая, коньяк, повел воловьим затылком, точно ему мешал воротничок, и сказал:
— Вы мне нравитесь… Рассказывайте о себе.
— Я знаток столичного дна! Я сам русский Нат Пинкертон! — доверительно загудел собеседник. — Я проникаю во все миры — от великосветской спальни и до разбойных притонов Гавани… Я знаю все столичные ямы и готов познакомить вас с самыми занятными типами, с живой петербургской кунсткамерой…
— Какое совпадение, — пряча глубоко усмешку, отозвался Куприн. — Ведь и я сам коллекционер редких и странных проявлений человеческого духа…
В самом деле, не он ли просиживал целыми ночами без сна с пошлыми, ограниченными людьми, весь умственный багаж которых составлял, точно у бушменов, десяток-другой зоологических понятий и шаблонных фраз? Не он ли поил в ресторанах отъявленных дураков и негодяев, выжидая, пока в опьянении они не распустят пышным махровым цветом своего уродства? Он иногда льстил людям наобум, с ясными глазами, в чудовищных дозах, твердо веря в то, что лесть — ключ ко всем замкам. Он щедро раздавал взаймы деньги, зная заранее, что никогда их не получит назад. В оправдании скользкости этого спорта он мог бы сказать, что внутренний психологический интерес значительно превосходил в нем те выгоды, которые он потом приобретал в качестве бытописателя.
Ему доставляло странное, очень смутное для него самого наслаждение проникнуть в тайные, недопускаемые комнаты человеческой души, увидеть скрытые, иногда мелочные, иногда позорные, чаще смешные, чем трогательные, пружины внешних действий — так сказать, подержать в руках живое горячее человеческое сердце и ощутить его биение. Часто при этой пытливой работе ему казалось, что он утрачивает совершенно свое «я», до такой степени он начинал думать и чувствовать душою другого человека, даже говорить его языком и характерными словечками, наконец, он даже ловил себя на том, что употребляет чужие жесты и чужие интонации…
В низкой зале, в табачном дыму, смешанном с алкогольными испарениями, уже маячила знакомая долговязая фигура. Встревоженная долгим отсутствием мужа, Мария Карловна послала на его розыски верного Маныча.
— Назначаю вам свидание за этим столом и в это же время. В следующий вторник, — сказал, тяжело поднимаясь, Куприн. — И за каждого интересного персонажа, которого вы приведете с собой, плачу полновесную трешницу, господин Пинкертон.
С той поры он зачастил в «Капернаум».
Куприн неохотно садился писать, но не по простой лености, хотя часто на него накатывала апатия и все собственные писания казались необязательными и слабыми. От рабочего стола его постоянно отвлекали или общение с людьми, или внутренний труд. У него все время рождались и двигались мысли, с которыми он не хотел расставаться.
Расположившись в «Капернауме», с толстой папиросой, зажатой у самого основания указательного и безымянного пальцев, и медленно прихлебывая из пивной кружки, Куприн не оставался праздным, не скучал. Мысли его бежали.
Он думал о поражении России в бесславной войне с японцами, о вооруженном восстании в Москве, жестоко подавленном карателями — гвардейцами Семеновского полка. Потом незаметно мысль его перекинулась к собственному творчеству.
Недовольство собой точило Куприна.
«Пора наконец перестать бездельничать, — говорил он себе. — Только за что взяться? «Нищие» у меня явно не вытанцовываются. Я задумал их как вторую часть «Поединка». Но «Поединок» — это поединок Ромашова, то есть мой с царской армией. А «Нищие» — мой поединок с жизнью, борьба за право быть свободным человеком. Однако как все это показать, точно себе не представляю. И Горький с безжалостной правдивостью доказал мне это. Я был оскорблен, но потом вновь и вновь думал над его словами и почувствовал в них правду. Буду писать о другом. Давно манит меня мысль рассказать о беговой лошади. Но ведь о чем интересном ни подумаешь, обо всем уже написал великий старик Толстой. Пожалуй, напишу об одесском кабачке «Гамбринус». У меня о нем хорошие воспоминания. Или нет, эти две темы пока отложу и посмотрю мои киевские заметки. Они давно ждут очереди…»
— Александр Иванович! О чем загрустил? Что буйную головушку повесил?..
В зал ввалилась и подошла к купринскому столику знакомая шумная компания. Впереди «сэр Пич Брэнди», шестидесятилетний бонвиван и фельетонист Федор Федорович Трозинер. За ним художник-иллюстратор Трояновский, прозванный «юнкером», хоть он был артиллерийским капитаном в отставке, и вчерашний гимназист, весельчак и пожарный строчила Вася Регинин-Рапопорт.
— Дела, дела. Жду тут одного человечка, — не без раздражения ответил Куприн, взглянув на золотые карманные часы с модной тогда монограммой. — Проверяю его точность.
— Брось ты эту мерихлюндию, — хриплым басом воскликнул Трозинер. — И отправимся немедля на бега. Сегодня совершенно необходимо поглядеть Стрелу, новое приобретение князей Абамелек-Лазаревых.
У Трозинера темные выпуклые глаза старого кутилы и грешника. Крупный судебный чиновник в прошлом, он за короткий срок оставил свое миллионное состояние в лучших петербургских ресторанах и вполне примирился с судьбой скромного фельетониста «Петербургской газеты».
— В самом деле, Саша, — «юнкер» Трояновский был, как и «сэр Пич Брэнди», навеселе. — К свиньям все деловые встречи! На бега! Живешь один раз, не забывай, а работа не малина и не опадет!..