Шрифт:
В годы революции Борисова-Мусатова хотела перевезти портрет Российским, но руки не дошли. Портрет — где-то, может быть, пошел на растопку, может быть, еще обнаружится. Оригинал портрета проводит зиму 1895–1896 годов в Крутицких казармах, где издавна находится военная «психушка». Казармы пропитаны сыростью, идущей от Москвы-реки. Товарищами его становятся пациенты, обслуга госпитальная и доктора-психиатры. В те годы многие отказывались от военной службы под влиянием Толстого. И претерпевали все, что за это положено. Претерпел истинные муки Дмитрий Иванович Хилков, потомок древнего княжеского рода, владелец наследственных земель. Землю отдает крестьянам, проповедует толстовские идеи; его лишают родительских прав, ибо такой враг правительства и православия не может воспитывать потомков. Из Австрии молодой врач А. А. Шкарван присылает Толстому свою книгу «Мой отказ от военной службы. Записки военного врача».
Толстой отвечает незамедлительно: «Ваши записки еще особенно тронули меня потому, что теперь в Москве сидит в военном госпитале, в отделении душевнобольных, наш молодой друг Сулержицкий, бывший художник, так же как и вы отказавшийся от военной службы. Замечательно, что отношение к нему властей, и его к ним, почти то же в России, что и в Австрии. Он написал свои записки во время своего ареста, и я спрошу у моих друзей экземпляр их и пришлю вам. Поразительно, несмотря на различие положений и характеров, единство внутреннего состояния, душевных движений».
Испытуемый Сулер вел ежедневные записи, о себе, о больных, о порядках в госпитале, которые лишь усугубляют болезни.
Письма Сулера из Крутиц к Толстым пропали. Его дни, слагающиеся в месяцы, следят Толстые-дети и сам Лев Николаевич. Он пишет Евгению Иванову: «Жаль, что вы не посетили сейчас страдающего Сулержицкого. Я на днях был у него и поражен простотой, спокойствием и благодушием. У него настоящий внутренний переворот, ему хорошо везде». Татьяна Львовна приносит в госпиталь запах свежего снега и тонких духов. Подъезжает к казарменной стене, она же церковно-монастырская. Ведь Крутицы — древнейшая епархия, резиденция — подворье епископов Сарских и Подонских. Богато подворье, крепки стены с зубцами. За стенами храмы, кельи, погреба, склады, темницы. Здесь содержали в семнадцатом веке неистовцев — Никоновых противников. Протопопа Аввакума, Феодосию Морозову. В то же время построены были дивные палаты, небольшие, покрытые изразцами нежнейших оттенков с прорезными колонками по оконницам, с легкими гребнями кровли над переливом изразцов, над двумя арками — воротами. Перенести теремок в любой город, хоть в готическую Европу, хоть на изгиб венецианского канала, или разобрать по кирпичику, перевезти в Америку или во владения австралийского миллиардера — он везде встал бы чудом, размером и гармонией равный малым храмам Парфенона. Но теремок никуда не увозили, а поодаль и в 2000-х годах слышны сигналы военного горна и топот сапог на старом плаце. Крутицкие казармы все существуют, почти такие же, с тою же сыростью от реки, которая прохватывала молодого Герцена, ожидавшего здесь ссылки во времена Николая Первого, и Сулержицкого, ожидавшего результатов «психиатрической экспертизы» в год коронации Николая Второго.
Татьяна Львовна «вошла к Сулеру с вытянутым лицом, не зная, что говорить, как утешить. Но как только я его увидела — мое настроение тотчас изменилось. Он был такой же веселый и жизнерадостный, как всегда, и мы через две минуты болтали с ним, так же свободно, как будто мы находились в нашей старой любимой школе или в хамовническом доме.
Он, смеясь, показал мне, как он сделал из своего больничного халата, который был ему длинен, нарядный пиджак, подколов его английскими булавками, и скоро тюремные стены услыхали непривычный для них веселый искренний смех».
Кругом, в общих палатах, в одиночках, сидели, бегали из угла в угол, читали, лежали лицом к стене люди в таких же застиранных халатах, а сверху доносились крики, иногда — вой. Там — буйное отделение. Может, служитель бьет буйного, или больного закатывают в смирительную рубаху. В камере-палате все привинчено к полу: кровать, столик, два стула, зарешечено окошко, лампа в жестяном футляре с прорезями. Если пациент смирен — его выпускают на прогулки, в столовую (жестяная миска, ложка, кружка; ножей-вилок не положено). Возле Сулера круг людей. Он пишет письма от имени пациентов и служителей в деревни, города, городки, местечки. Читает и комментирует письма полученные. Один парень попросил написать домой, но оказалось, что он не помнит ни имен, ни адреса. Помнит только, что жил в Саратовской губернии.
Возле Сулера обучаются грамматике, географии. Толкуют о земле, о солдатчине. Доктора приносят свои таблицы, схемы для анатомических атласов. Сулер вычерчивает, рисует, поправляет — анатомию в училище читали отлично.
Из наблюдений за собою: «Я никогда не терял рассудка, только одно время казалось, что в моем организме появился второй Сулержицкий. Я старался не упустить своего двойника, не позволить ему выходить наружу».
Генералу доложили, что испытуемый Сулержицкий развел на Крутицах школу и образовательные курсы. Генерал приказал немедленно изолировать Сулержицкого именно в одиночке. Поставить возле двери стражника. Стражники сменяли друг друга, сменившиеся заходили в одиночку — поговорить о жизни, написать письмо. Доктора продолжают приносить свои схемы во время обходов. Однажды — неожиданно! — вошел в одиночку отец. Обнялись, вероятно: «Кохани отче!» — «Кохани сыне». Отец плакал, просил — прими присягу. Ксендз появился вместе с отцом, приходил один. Когда Антон Матвеевич уехал домой, ксендз писал ему (по-польски, конечно) — сообщал о своих беседах в одиночке.
Ни угрозы, ни окрики, ни тюремный режим не сломили, сломил-сломал решение отец. В ноги сыну падавший, руки целовавший. Кохани сыне, прими присягу, войны ведь сейчас нет, убивать не придется.
«Кохани отче, ведь присяга — отступничество. Меня не погонят — других-то гонят. На границы, на усмирения крестьянских бунтов, распрей с помещиками, со стачечниками-рабочими, с самими собою. Солдаты бьют и убивают провинившихся — крупно ли, по мелочи ли, недосмотру. Приказали — секи. Приказали — стреляй».
«Кохани сыне…»
Ксендз был доволен. Начальство тоже. Строптивец принял присягу. Отец словно выздоровел от тяжелой болезни. Сулеру передали письмо Льва Николаевича:
«Дорогой Леопольд Антонович.
Всей душою страдал с вами, читая ваше последнее письмо. Не мучайтесь, дорогой друг. Дело не в том, что вы сделали, а в том, что у вас в душе. Не нарочно, а искренне говорю, что на вашем месте я, наверное, поступил бы так же, как вы, потому что мне кажется, что так и должно было поступить. Ведь все, что вы делали, отказываясь от военной службы, вы делали для того, чтобы не нарушить закона любви, а какое нарушение любви больше — стать в ряды солдат или остаться холодным к страданиям старика?..
Не печальтесь, милый друг, а радуйтесь тому испытанию, которое вам послал Бог. Он посылает испытание по силам. И потому старайтесь оправдать его надежду на вас… Будьте только смиренны, правдивы и любовны, и как бы ни казалось запутанным то положение, в котором вы находитесь, оно само распутается…
Лев Толстой. Несравненно больше люблю вас теперь, после перенесенного вами страдания, чем прежде».