Шрифт:
— Чё-то я не понял! Так вы что, все-таки за германтов валили? — послышалось с последних рядов.
— Нет, ребята, не за германтов. Нет! Но знаете, я всегда как рассуждал: если тебе близки их идеалы, если ты ненавидишь красных, если веришь обещаниям сумасшедшего хлюпика — валяй в полицаи, а почему бы и нет? Занимай их сторону, если ты только веришь! К тому же, у них очень красивая форма была! Мне, честно говоря, всегда очень нравилась их форма. Им же ее очень известный модельер шил. Я всегда думал, что они хорошо, во всяком случае гораздо лучше нас, выглядят. Но это единственное, что мне в них нравилось. Все остальное, ребята, я ненавидел! Они хотели нас переделать, а это самое страшное. Многое можно вытерпеть, пережить, но одного, ребята, допускать нельзя. Нельзя допускать, чтобы вас переделывали в кого-то другого, понимаете?
— Ну началось…
— Кобрин! — со злостью выкрикнула завуч.
— А что так сразу Кобрин?! Меня, может, тут вообще нет!
— Выходит, ребята, я должен был пойти к красным?! Действительно, почему бы мне, простому местному парню, не погибнуть за красных? Они сидят в своих городах, отправляют поэтов и музыкантов в эвакуацию, расстреливают моих родителей за то, что те говорят на своем языке… Действительно, почему бы мне не сражаться за их вождя? За старшего брата?! Почему бы мне не отдать жизнь за безумца, который не может поделить карту континента с таким же идиотом, как он?! Действительно, если ты веришь, то почему бы и нет? Но я, ребята, не верил! Никогда не верил!
— Кому же вы верили? — с нелепой улыбкой спросила завуч.
— Никому! Ни одним, ни другим. Я верил только в свой дом. В свою землю. В небо над моей головой. Я верил в то, что только я могу и должен решать, где и как мне жить.
— И что же вы сделали? Дезертировали?!
— С вашей колокольни, думаю, это называется именно так. Да. Я ушел в лес…
— Струсили, значит? — с ехидным смешком, рассчитывая на поддержу последних рядов, спросила завуч.
— Германты принимали меня за партизана, партизаны и красные — за полицая. Я же говорю, так я и воевал: утром с одними, вечером с другими. Если вы называете это трусостью, хорошо, я струсил.
Зал зашумел. Лицеисты стали что-то объяснять друг другу, доказывать, спорить.
— Вы что, один против всех валили?
— Нет, конечно! Нас было много. Очень многие так поступили, но об этом теперь не принято говорить. Победили не мы. А рассказывать про войну положено только победителям. Моя жизнь, моя судьба, есть одно перманентное отступление. Таких, как я, как бы нет. Я провел несколько лет, скрываясь в лесах, в домах католиков и униатов. В сорок шестом я, как и многие мои товарищи, уехал на хутор и жил там один около двадцати лет. Потом стал иногда выбираться в город, но лишь в девяносто первом, спустя сорок шесть лет после войны, увидев над столицей наш флаг, я понял, что мы победили.
— Недолго вы радовались, — тихо, сквозь зубы, так, чтобы услышал только ветеран, процедила завуч.
Встреча c ветераном оказалась самой длинной за всю историю лицея. Несмотря на то, что завуч всячески пыталась ее прервать, дети не отпускали гостя. В течение двух с лишним часов лицеисты пытали ветерана. Они спрашивали, вскрикивали и восклицали, требовали и удивлялись, оценивали и не верили собственным ушам. Он рассказывал, и они не зевали, потому что ветеран выдавал секрет. Ветеран рассказывал то, что никто никогда не рассказывал. Он приоткрывал запретную дверь — и дети не могли не пойти за ним. Когда встреча закончилась, Франциск с друзьями решили подняться в свое секретное место — туалет на четвертом этаже.
Место, в которое не заходили даже самые строгие воспитатели. Мужской клуб шестнадцатилетних. «Зона отчуждения» на территории Республиканского лицея искусств. Исписанные «острыми» скабрезностями стены, пустившая трещины плитка. Унитазы без ободков и вырванные нотные страницы, которые, предварительно смяв, использовали вместо туалетной бумаги. Передавая по кругу сигарету, друзья продолжали обсуждать только что закончившуюся встречу:
— Нават не верыцца. Гэта ж сапрауднае самагубства!
— Так! Немагчыма паверыць! Дай паперу, — попросил Циск.
— Фу! Як шманiць ад цябе! — констатировал Стас.
— Ад дзеда твайго шманiць!
— Да заткнитесь вы оба! — встрял Кобрин, которого с самого утра мучал понос. — Какого хера вы опять язык поменяли?
— А чаму у сваей краiне мы не можам размауляць на роднай мове? Цi нам трэба у цябе, бздуна, пытаць?
— Отец твоей бздун! Разговаривайте, но определитесь… Вы язык, как баб, меняете. Вчера один, сегодня другой! Завтра вы на каком будете разговаривать?
— Что же в этом плохого? — выглядывая из-за бетонной перегородки, с добродушной улыбкой спросил Франциск.
— Смотри в штаны не наложи!
— Не волнуйся, я, в отличие от тебя, дрысты, свою личинку уже отложил! Но ты мне все-таки ответь, почему тебя так раздражает, что мы говорим на родном языке?
— Меня раздражает только то, что это искусственно! Вы не думаете на этом языке, вы не видите на нем сны, вы не можете шутить на этом языке. Согласись, ты ни разу в жизни не рассказал мне анекдот на нем…