Вход/Регистрация
Синяки на душе
вернуться

Саган Франсуаза

Шрифт:

Итак, в то унылое утро, впрочем, невзрачным его не назовешь, осень стояла тогда во всей красе, – настала очередь Себастьяна ждать. Он прекрасно видел, что Элеонора дала себя увлечь, а еще точнее, увлекла молодого человека. Сначала это его рассмешило, потом он задумался; в конце концов, ему стало невмоготу – так грустно и одиноко было в квартире, будто он сирота. Такого с ним еще не было. Он не очень задумывался над тем, что вот уже полгода, как именно он уходил, и сознание того, что теперь он тот, кто остается, вернее, кто ждет, было крайне мучительно, как что-то из ряда вон выходящее. Он взял карандаш и, чтобы как-то рассеяться, стал классифицировать известные ему виды отсутствующих величин. (Когда Себастьяну было неважно или совсем плохо, у него была здоровая привычка объяснять себе причину такого состояния и записывать свои соображения на листке бумаги.) Так что он сделал точную таблицу этих самых отсутствующих величин. Он записал:

1. Отсутствие, при котором «х» любим, и известно, что «х» вас любит, но все равно «х» не приходит. В этом случае воображение рисует цепочку: «Он умер, попал в тюрьму, несчастный случай, где же он?» То, что называется «сентиментальные страхи».

2. Такое, при котором «х» не любим, и этот «х» больше не приходит (см. Пруста). Тут воображение может разыграться и нарисовать самые немыслимые последствия, от неожиданно вспыхнувшей страсти до полной свободы в выборе сюжета.

3. Такое, при котором известно, что «х» любим, но при котором нет уверенности в чувстве самого «х». Тогда это уже не страх, а ужас: «Где он? Он делает это нарочно? Он играет со мной? В чем же дело?»

Это перечисление показалось Себастьяну убедительным и немного утешило его; на всякий случай он лег в постель одетым, потому что по причинам, неясным ему самому, ему не хотелось, чтобы сестра застала его раздетым, когда вернется. Может быть, чтобы не выходить из своей роли. Он постарался заглушить вопль одиночества, который поднимался в нем всякий раз, когда он думал о том, из чего состоит его повседневная жизнь: Нора Жедельман, к которой он иногда заходил из одного только сострадания, работа, которую он не мог считать достойной для себя, а теперь физическое отсутствие его alter ego, Элеоноры. Он не отрицал наслаждений и ни на секунду не думал, что в эту минуту Элеонора должна была отказаться от них – он прекрасно знал, что без любви наслаждения нет, во всяком случае, такого, которое чего-то стоит, и прекрасно понимал, что в данный момент и речи нет о том, что Элеонора влюбилась в этого малыша – просто ему хотелось, чтобы она была здесь, чтобы они вместе пропустили стаканчик, поболтали бы, посудачили о том, как прошел ужин, короче, чтобы он не оставался один. Этот крик, этот гул одиночества уже не просто мешал ему: он становился наваждением. Он готов был молить бога, чтобы тот лишил его способности слышать, но бог и сам давно уже не слышал его, если только у бога вообще есть уши. Среди криков детей, маленьких и постарше, на которых падают бомбы или которые умирают от голода, в наше время или в какое-то другое, люди попадаются на крючок этому несчастному и жестокому старику. Мне ненавистна сама идея бога, не важно какого – прошу прощения у тех, кто в него верит, – но, в конце концов, почему надо в него верить? Он действительно необходим? И почему нужно признавать, что он единственный, кто способен все исправить? Однако, признаюсь, я была католичкой, впитавшей в себя понятие набожности и даже распевавшей в 1943 году в монастыре, среди прочего: «Подле тебя, Господь» вместе с «Генерал, мы готовы». Насколько я помню, от четырех до десяти лет я была примерным ребенком, послушным, разумным, набожным, который, как все, питался брюквой и распевал молитвы с тем же чувством, что все дети в моем возрасте. (Позднее я, разумеется, стала не такой разумной, не такой чистой, жизнь делала свое дело, а брюква попадалась все реже.) Только в кино, куда меня зачем-то брали с собой, где-нибудь на даче, я видела страшные стороны жизни и понемногу становилась другой… Потом все пошло очень быстро: Дахау, бульдозеры и трупы, все то, что и теперь вынуждает меня встать из-за стола всякий раз, когда я вижу малейшее проявление антисемитизма, потому что не могу выносить определенную форму разговора, сдобренную цинизмом, – бог свидетель, – время, жизнь и люди помогли тому, что есть он и во мне. Для меня совершенно очевидно – и я честно говорю об этом в наше время, когда все кичатся своими «добрыми» чувствами, в точности так же, как и злыми, – очевидно, что я запросто (запросто, пожалуй, преувеличение, но, во всяком случае, решительно) смогу заставить себя замолчать, дабы не сказать, или не сделать, или не позволить сделать определенные вещи. Очевидно также, что я перестала бы себя уважать, если бы не насаждала по отношению к себе адского, непрерывного желания нравиться. Об уважении я не заботилась никогда. Уважение мне совершенно безразлично, и это очень кстати, потому что рядом с моим «Феррари», который я вожу босиком, со стаканами виски и всей моей беспорядочной жизнью было бы весьма экстравагантно, если бы кто-то отнесся ко мне с уважением, разве что иногда, из-за какой-нибудь фразы в одной из моих книг, которую он запомнил и которую мне объяснил. Но тут мне всегда кажется, что эта фраза, этот эмоциональный заряд получился у меня случайно, все равно что из ружья попасть в пушку, и что я так же мало несу за нее ответственность, как за дух времени, в которое мы живем. Не думаю, что надо ставить самоуважение во главу угла или думать о себе как о существе с точным описанием примет. Я только думаю, что не надо ставить себя в жалкое положение (под «жалким» я имею в виду положение, когда презираешь самого себя). Об уважении других я не говорю. Мнение других – это что-то вроде пены, такой же бесполезной, как та, что набегает на скалы, и это не то, что может вам пригодиться. Волны – вот что вам нужно: в волнах – отражение вас самих, которое стремительно множится, как в зеркале, отражение, в тысячу раз более точное, более жестокое, чем то, зачастую разнеженное, которое вы видите в глазах пресловутых «других». Я, например, начинаю в результате ненавидеть себя в несколько альтруистской манере, если можно так сказать вообще, – за то, что причинила кому-то зло. Начинаю себя презирать, потому что не сделала ничего хорошего ни кому-то, ни себе. И, конечно, оказываюсь на песке, как рыба, которая ищет воды, прерывисто дышу, ловя ртом спасительный воздух, то есть стремясь к тому, что англичане называют «self-satisfaction». И дальше? Единственная правда – это я сама – и когда ненавижу себя за то, что существуют рассветы, и когда спокойно осознаю свою жизнь, чувствую свое дыхание и свою руку, лежащую на покрывале, в послерассветные часы. Но только я одна.

Не очень модная сейчас, однако увлекательная тема – депрессия. Я так и начала этот роман-эссе – описанием этого состояния. Позднее я встретила еще пятнадцать похожих случаев, себя же вытащила только благодаря этой страсти нанизывать слова одно за другим, и они вдруг начинают сыпаться, как цветы, у меня перед глазами и эхом звучать в голове. Когда я встречаю кого-то, кого постигла депрессия, это катастрофа – не надо снисходительно шутить или праздно болтать об этом, или не обращать внимания – у меня любой, кто охвачен депрессией, вызывает нежность. Впрочем, если подумать, зачем писать об этом, как не для того, чтобы объяснить «остальным», что они могут избежать подобного состояния или уж, во всяком случае, преодолеть его? Наивно и абсурдно полагать, что роман, или эссе, или даже диссертация на эту тему – протянутая рука помощи, безудержное и глупое желание доказать, что это заслуживает доказательств. Это смешно – пытаться наглядно объяснить, что существуют некие силы, скрещение потоков сил и потоков слабостей, но если это можно просто описать, тогда все относительно безобидно. Что до поэтов, их я особенно люблю, тех, что играют с собственной смертью, со смыслом слов, со своим душевным здоровьем, – так вот, что до них, они, может быть, рискуют больше нас, «романистов». Надо иметь прелестное нахальство, чтобы написать: «Земля голубая, как апельсин», и гигантскую смелость, чтобы сказать: «Рассветы тоскливы, луна жестока, а солнце горькое на вкус». Ведь это игра с той единственной вещью, которая принадлежит нам, служителям пера, – со словами, их смыслом, это почти то же самое, как сложить оружие накануне войны или повернуть ружье дулом к себе и ждать с померкнувшими, полуугасшими глазами, когда оно выстрелит в лицо. Это именно то, в чем я упрекаю авторов нового романа. Они забавляются холостыми выстрелами, гранатами без чеки, читатели же сами должны позаботиться о том, чтобы поверить в персонажи, не обрисованные обычными словами, – эти авторы явно умывают руки. Бог свидетель, эллипсисы очень привлекательны. Не знаю, что за удовольствие получают некоторые авторы, когда употребляют их, но, по-моему, радости в этом немного, скорее вред – заставить людей разгадывать смысл всяких неясностей, которые вовсе не доказывают, что самим автором они выстраданы. Да здравствует Бальзак, который плакал над своими героинями, роняя слезы в чашку с кофе, да здравствует Пруст в своем настойчивом желании не пускаться ни в какие пространности…

После маленького урока по французской литературе я возвращаюсь к моим шведам, точнее, к шведке, которая длинными ногами меряет тротуары утреннего Парижа, направляясь неведомо куда – «к себе» – слово, которое ей ничего не говорит, – скорее «к ним», что означает: к брату. Еще не знаю, почему я бросила Элеонору в объятия этого мальчишки. (И уж, наверное, плохо представляю себе последствия этих перипетий.) Может быть, потому, что мне нравится растягивать мою историю, или потому, что, вопреки своей природе, начинаю слегка завидовать ей, меня немного раздражает цельность Элеоноры, ее манера защищаться от любви, используя немыслимую, высочайшего класса технику, что-то вроде боя «в себе самом» Модести Блеза. Не следует восхищаться своими героями и героинями, да и завидовать им не надо – это чистейший мазохизм, а мазохизм никогда не был моей сильной стороной. И слабой тоже. Однако Элеонора, по-моему, сноб. В конце концов, это правда: я бы хотела, чтобы Элеонора пала в бою, чтобы она в испарине каталась по кровати, кусая кулаки, чтобы часами ждала у телефона, пока ей захочет позвонить малыш Бруно, но, откровенно говоря, не знаю, как заставить ее до этого дойти. Чувственность она обуздывала в себе настолько, насколько ей было нужно, а одиночество заполнялось присутствием брата. Честолюбия же у нее не было. Кончится тем, что Бруно Раффет, если вспомнить, каков он есть, останется страдающей стороной. Впрочем, я часто предпочитаю людей обычных людям незаурядным – с какой неизбежностью они бьются, как светлячки или ночные мотыльки, под огромным абажуром, который есть жизнь. И мои отчаянные попытки поймать их на лету, не причинив вреда, не поломав крылья, нелепые старания вовремя выключить свет принесли весьма немного пользы. А несколько позже, скажем, через час, если говорить о насекомых, или через год, если о людях, я вижу, как они, прижавшись к внутренней стенке того самого абажура, снова рвутся к ударам, страданиям, потрясениям, тогда как я пыталась остановить их жалкую карусель. Может показаться, я смирилась, но это не так, это про других: газеты, телевидение – вот это про кого. «Слушайте, слушайте, люди добрые. Столько-то процентов из вас погибли в дорожных происшествиях, столько-то процентов умерли от рака горла, столько-то от алкоголизма, столько-то от нищей старости. Все это говорится вам для того, чтобы заблаговременно предупредить вас». Мне кажется, поговорка неверна: предупредить – не значит излечить. Я верю, когда наоборот: «Слушайте, слушайте, люди добрые, слушайте внимательно, столько-то процентов из вас по-настоящему любили, столько-то поняли кое-что в жизни, столько-то даже помогли ближнему, столько-то умрут (это уж разумеется, умрут сто процентов из ста), но не иначе, как унося с собой взгляд и слезу кого-то, кто стоит у их изголовья». Вот в чем соль земли и этого дрянного существования. Отнюдь не морские побережья, которые разворачиваются перед нами в обманчивых мечтаниях, не Средиземноморский клуб, не приятели, а нечто хрупкое и драгоценное, что в наше время решительно разорено и что христиане называют словом «душа». (Атеисты, кстати, тоже, только употребляют другой термин.) И вот эта душа, если мы не сбережем ее, однажды предстанет перед нами, задыхаясь, прося о милости, и покрытая синяками… И по всей вероятности, синяки эти мы получим по заслугам.

Как большинство из нас, Элеонора родилась, не ведая ни о чем; она лежала на материнской постели, и голову ее покрывала простыня; будучи, как и все мы, маленькой совой, она старалась как можно дольше не обнаруживать себя. Ее родители не были бедны, поэтому с нее не стали стаскивать «розовые очки» в слишком юном возрасте, так что у нее было достаточно свободного времени, чтобы медленно подбираться к тому, что называют познанием, или жизнью. Однако к полному познанию она так и не пришла. Она стала кутаться в защитные покровы и прятаться в удобное для себя неведение много раньше, чем позволяли ожидать ее физические и душевные качества. Действительно, если бы не Себастьян, ее контакты с жизнью были бы весьма поверхностными – одновременно эпизодическими и устойчивыми по характеру, но всегда крайне далекими от всего неприятного, от жестокой правды, то есть от нищеты, страданий и насилия. Подобная отстраненность не способствовала развитию воображения. Этим, кстати, объясняется ее нежная любовь к книгам и жесткость по отношению к любовникам. Кошки любили ее больше, чем собаки. Они чувствовали в ней эту незавершенность, это нежное тепло, бессильно сгорающую жизнь, какую вели сами. Бруно Раффет, который не принадлежал к этой разновидности, скорее наоборот, был вечно голоден, неудовлетворен и порой жесток, как волк, еще не достиг того возраста, когда мог понять ее. Если мы хотим пролить свет на эту ситуацию и понять расстановку сил с учетом их характеров, чтобы завершить эти зоологические параллели, то Элеонора пошла бы на это, мурлыкая, а Бруно пятился бы от нее, оскалив зубы. А пока этого не произошло, они вместе ехали в открытой машине, красивые и элегантные, как на картинке, собираясь позавтракать в каком-нибудь ресторанчике близ Парижа, и манеры Бруно, которому до сих пор не доводилось бывать в обществе такой женщины, невыразимо раздражали Элеонору.

Он бросил, кстати, очень мило, но именно «бросил», ключи от машины хозяину бензоколонки, со знанием дела, приятельски пнул ногой каждую шину, с озабоченным видом похлопал по каждому прибору своего маленького английского «бегуна» и даже посоветовал Элеоноре зажигать сигареты от зажигалки. Можно подумать, она придет в негодование, если мужчина не остановит машину посреди дороги, забитой машинами, чтобы поднести ей спичку. Ее приводило в негодование, если человек бросал ключи хозяину бензоколонки, да и вообще кому бы то ни было, вместо того, чтобы спокойно отдать их в руки, и ей было смешно смотреть, как он, пребывая в эйфории, разыгрывает перед ней пилота авиалайнера; она даже подумала, почему бы ему, трогаясь с места, не воскликнуть: «Но-о, пошла, красотка!» Чтобы все окончательно было в полном порядке и не замечая, что из-за сильного встречного ветра у Элеоноры потекла тушь, он стал крутить ручку приемника в поисках какой-нибудь приятной мелодии или классической музыки, хотя ясно было, что на скорости сто двадцать с лишним километров ничего не будет слышно. Скука пошлости (впрочем, в случае Бруно Раффета она считала это проявлением детства) – вот что она сразу же выделяла в предмете обладания, и ей тут же хотелось наделить очарованием человека, который не замечал эту пошлость за собой. Бруно ничего не понимал в африканских масках, и его безразличие к ним Элеонора разделяла, но машину свою он любил, и, с точки зрения Элеоноры, любил ее плохо. В детстве у нее было много лошадей. Ей никогда не приходило в голову похлопывать их по голове или давать им сахар. Она думала только о том, чтобы не повредить им губы уздечкой, и старалась помочь, когда они шли аллюром. Ей казалось – это лучший способ выразить им благодарность за их красоту, силу и спокойствие. Позднее, лет через десять, ее никогда не приводили в восторг расчерченные таблицы тотализаторов. Только в очень скверном расположении духа она могла сесть за стол в каком-нибудь подозрительном, по ее мнению, постоялом дворе, то есть таком, где люди говорят слишком громко или слишком тихо и делают или пытаются делать из этого безликого места нечто престижное и таинственное. Бруно, для которого все шло прекрасно и который был в восторге от себя, потому что предложил Элеоноре позавтракать вместе на следующий день после того, как он сделал эту женщину «своей», женщину, связь с которой ни к чему не обязывает, Бруно, который чувствовал себя юным хозяином положения, хозяином дороги и своей добычи, Бруно урчал от удовольствия. Он протянул ей меню жестом благородного великодушия, с выражением чуть усталого терпения на лице, как мужчина, который знает, что женщины долго колеблются, прежде чем сделать заказ, – чтобы было вкусно, а цены не выходили из границ. Его манеры были рассчитаны не только на Элеонору, но и на тех, кто был в ресторане и кто немедленно узнал блистательного Бруно Раффета, а он смотрел на свои руки с рассеянной и снисходительной улыбкой, как бы подтверждающей его значительность. Вот почему он был удивлен, когда увидел бесстрашные серые глаза Элеоноры и когда она перечислила все, что хотела заказать, и удивился еще больше, когда она протянула ему меню, как протягивают ребенку шарф, затем встала и вышла. Он едва успел отодвинуть стул – импресарио сказал ему, что в обществе так принято – и снова уселся, полагая в своей эйфории собственника, что она сейчас устроит ему выволочку. «Может быть, она испугалась, я ехал слишком быстро, но что прикажешь делать с 300 лошадиными силами под капотом на дороге, в этот раз пустой? Впрочем, говорят, у шведов крепкие нервы». Через десять минут он занервничал и открыл для себя стороны жизни, до тех пор неизвестные. Он уже вышел, и не без ущерба для себя (через столько постелей и интриг), из состояния подростка, злобного, неуклюжего и алчного, и стал пресыщенным молодым мужчиной. Отсутствие переходного периода, если можно так выразиться, между двумя состояниями привело к тому, что он засуетился, почти что хватал за грудки хозяина гостиницы, с пристрастием допрашивал гардеробщицу, побежал к машине и тут же вернулся, чтобы позвонить в Париж, развлекая своими действиями бармена, которого тоже успел расспросить. В тот момент, не понимая причин ее ухода, он мог бы оставить все это без внимания. Его жизнь, состоявшая из импресарио, газет и завоеваний, была похожа на часовой механизм, где не должно быть ни малейшего сбоя, касается ли это контракта или женщины. Но Элеонора уехала на такси, и это отбросило его на три года назад, когда ему грозили голод и жажда, когда он жил не так, как сейчас, но очень хотел, чтобы жизнь была такой, как сейчас. И как в тех историях, которые он читал и герои которых казались ему жалкими типами, он сел в машину и бросился в Париж, к ней. Ему открыл Себастьян, в домашнем свитере. «Да, – сказал он, – она вернулась, да, был сильный ветер, знаете, она не любит деревенских гостиниц, знаете, иногда она и сама не может объяснить свои поступки, да, она спит». Повинуясь порыву, что его и спасло, он почти оттолкнул Себастьяна, который смотрел на него недоверчиво и снисходительно, открыл дверь и увидел Элеонору – она лежала в постели и читала «Приключения мистера Пиквика». Из воспоминаний и рассказов друзей, которые проносились у него в голове, пока он смотрел на нее, Бруно понял и сказал себе: нужно войти, хозяин положения – он. Женщине надо указать ее место, и она поймет, что к чему. Но надо было суметь не показать, как он уязвлен, и разыгрывать равнодушие, однако было уже поздно, потому что он приехал, и он был здесь, дрожа от гнева и страха, стоя в ногах ее кровати в этом жалком жилище, показавшемся ему вдруг страшным дворцом-крепостью, защищенным со всех сторон. Он мог только стоять и ждать приговора, который тут же и последовал.

– Тебе тоже надоело это ужасное место, – сказала Элеонора. – Послушай, я сейчас читаю «Пиквика» как раз там, где он с друзьями оказался на поле сражений, когда там шли маневры. По-моему, в жизни не читала ничего более забавного.

А так как он смотрел на нее, все еще ошалелый от ветра, злости и изумления, она похлопала ладонью по подушке рядом с собой и, указав пальцем нужный абзац, чуть не силой заставила его улечься рядом. Он не читал «Пиквика», и, когда сердце у него перестало колотиться и успокоилось, когда он стал способен воспринимать фразы, которые она читала тихим, прерывающимся от смеха голосом, дело кончилось тем, что он тоже стал смеяться, совершенно расслабился, удобно улегшись около нее, и так провел чуть ли не самые лучшие часы в своей жизни. К пяти вечера им захотелось есть, и Себастьян, которому в тот день, по-видимому, не очень хотелось изображать из себя импресарио, приготовил спагетти.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: