Шрифт:
Таким образом, благородная дама представала жертвой загадочной интриги. Она, правда, сознавалась, что, «наслышавшись о своём рождении и разсуждая при том о бывших с нею в малолетстве приключениях, иногда в мыслях своих льстила себя такою надеждою, что, может быть, она не та ли самая персона, о которой в тех тестаментах упоминается, хотя оные письма никем подписаны не были; но она думала, что оное дело происходило по какому-либо политическому согласию». В любом случае, утверждала арестантка, она не допускала никаких враждебных России действий и «адресованных к султану писем не послала она для того, что надеялась наперёд обо всём обстоятельно известиться от графа Орлова, однако ж она от него никакого объяснения на то не получила».
Эта ситуация, по словам дамы, оказалась настолько затруднительной для её разума и нервов, что она, «разсуждая обо всех сих письмах различным образом, от французского ли двора, или от турецкого, или же из России оное произошло, пришла в такое замешательство своих мыслей, что сделалась оттого на несколько времени больна; потом, оставшись в том же неведении, не помышляла она более о сём деле, и старалась только, достав денег, возвратиться в Германию и остаться в землях князя Лимбургского, который обещал ей уступить, для пребывания её, графство Оберштейн, а все оные бумаги оставила она у себя для одного любопытства и показания князю».
Под конец допроса расчувствовавшаяся авантюристка клятвенно уверяла, что она невинна как младенец: «…она из Рагузы в Константинополь ни к кому того не писывала, чтобы, назвав себя российскою принцессою, просить от султана протекции, и между прочим говорит, что она всегда находила в себе довольно крепости душевной, снося столь многоразличные несчастия, и что она как прежде, так и ныне твёрдое имеет упование на Бога тем наипаче, что никому в свете никакого зла не учинила и потому ни малейшего угрызения совести не имеет, а надеется всякого от её императорского величества милосердия; что она всегда чувствовала в себе некоторую склонность к России и что потом, при всех случаях, где только могла, старалась отвратить своими советами всякие для оной вредные намерения». Так, злобный Радзивилл собирался «сыскать какое-нибудь судно, ехать во флот российский с тем, чтобы его сжечь; однако она и в том ему воспрепятствовала». По логике этих рассуждений получалось, что Екатерине II следовало не только не держать достойную барышню в заточении, но, скорее, наградить её за преданность, радение за интересы России и преодоление искушения выступить самозванкой!
Эти признания «принцессы» существуют только в переводе, их французского подлинника в деле нет, в отличие от её позднейших собственноручных показаний и таких же сочинений членов её свиты: Доманского и Чарномского — на польском языке и Франциски Мельшеде — на немецком. Однако едва ли есть основание вслед за Н. М. Молевой подозревать в этом некий умысел следствия. Намеренно из предосторожности изымать какой-либо текст из дела не имело смысла — эти бумаги никому не были доступны, их не могло затребовать из Тайной экспедиции ни одно учреждение империи, не говоря уже о частных лицах. Что же касается перевода, то он делался не только в данном случае; переводились все показания главной обвиняемой и её спутников-иностранцев, и все они в деле наличествуют. Кстати, переводы XVIII века довольно точны, что можно с уверенностью утверждать, сравнив их с позднейшими переводами в публикациях 1867 года и книге Э. Лунинского. Если учитывать, что составляющие ныне единое следственное дело материалы в 1826 году представляли, по докладу Д. Н. Блудова, «довольно огромную кипу» бумаг, переданных ему из кабинета Александра I, то можно допустить, что некоторые из них могли быть утрачены без всякого намерения.
Князь Александр Михайлович ответственно подошёл к данному ему поручению: уже 26 мая он лично посетил арестованную и застал её «в немалом смущении от того, что она, не воображая прежде учинённой ею дерзости, отнюдь не думала того, что посадят её в такое место». 31 мая Голицын доложил Екатерине: «…сказывала мне о том своё удивление, спрашивая, за что с нею столь жестоко поступают». К тому времени первые допросы уже состоялись. Уговоры главнокомандующего оказались бесплодными. Ознакомившись с показаниями подследственной, он вынужден был признать, что «история её жизни исполнена несобытными делами и походит больше на басни; однако ж, по многократном увещевании, ничего она из всего ею сказанного не отменяет, также и в том не признаётся, чтоб она о себе подложным названием делала разглашение, хотя она против допроса поляка Доманского была спрашивана» {201}.
Шляхтич был искренне увлечён самозванкой: на допросе он показал, что имел к ней «некоторую склонность» и видел в предмете страсти необыкновенную женщину «в рассуждении разума её, учёности и высокомерных поступок». В его изложении «персидская сказка» Елизаветы выглядела ещё более романтичной: якобы до девяти лет она жила в Петербурге, а когда была сослана, то бежала «на Дон к Разумовскому», который и переправил её в Иран на попечение самого «персидского короля», с которым состоял в родстве (!).
Однако он же поведал, что дама его сердца собиралась в Стамбул «для протекции себе», а её ссора с Радзивиллом произошла как раз потому, что князь не желал отправлять письма «принцессы» к султану и ожидал от того «худых следствий». В голове простоватого шляхтича зародились сомнения в искренности его повелительницы, и он «раза с четыре приставал к ней с усильнейшею прозбою, чтоб она открылась ему чистосердечно». Он был готов присягнуть ей на верность и следовать за ней повсюду, кем бы она ни была — но в ответ неизменно слышал истерику и уверения, что она «подлинно российская принцесса и дочь императрицы Елисавет Петровны». Доманский признался следователю, что, перестав верить самозванке, он всё же не освободился от её чар: «Так она тогда его заговорила, что не мог ни в чём ей попротиворечить» {202}.
Следователи не были столь легковерными, как польские дворяне, кои, по мнению Голицына, «льстились, может быть, в мечте своей надежды сделать чрез то со временем свое счастье». Тем не менее князь всё же проявил некоторое милосердие. Он сообщил государыне: «…не имея к улике её потребных обстоятельств, не рассудил я, при первом случае, касательно до пищи возложить ей воздержание или, отлуча от неё служанку, оставить на некоторое время в безмолвии, поелику ни один человек из приставленных к ней для присмотра иностранных языков не знает, потому что она без того от долговременной на море бытности, от строгого нынешнего содержания, а паче от смущения её духа сделалась больна». Он допустил к узнице врача и перевёл её в другое помещение, располагавшееся, как говорилось выше, под комендантским домом.