Шрифт:
Таковы десять наилучших вещей.
Наполнена первая кринка молока».
Когда Лида очнулась, то молоко, уже процеженное, поднималось в ее кринке шапкой, а старуха отжимала марлю. Старик скрылся за занавеской. Старуха сунула Лидину кринку в сетку и поспешно вытолкала Лиду за ворота. Казалось, блестящие глаза китайца преследовали ее до дома.
Из записей Лиды. Какие бы дерзкие попытки ни предпринимал разум — один, без опоры на нравственное чувство, — он неизбежно сокрушается с высот духа и низвергается в пустоту. Как очевидно, что даже в своих сугубо теоретических исканиях интеллект не достигает цели только потому, что отворачивается от морали. Моральное раздвигает границы разума, а на продвинутых ступенях становится его инструментарием.
№ 86. Аля — самый чужой в мире для Лиды человек. Отчего это самые близкие — всегда самые чужие? (Лида называет их «близкими-далекими».) Потому ли, что, приблизившись к человеку, мы познаем его отталкивающую природу, и чем ближе — тем больше (тогда как другие, далекие, на расстоянии от нас — Лида называет их «далекими-близкими» — все еще сохраняют для нас спасительную иллюзию); или потому, что, в конце концов, мы сами разоблачаемся перед близкими, не можем не разоблачиться, находясь вблизи, и чем ближе к ним откровение нашей жизни — тем мы дальше от них? Так ли? Лида всегда предчувствовала, знала в этой сосущей воронке своей исповеди, в припадке безжалостной откровенности, уже разделяющую бездну, и скорее, скорее спешила ей, бездне, навстречу: исповедаться — и исповедью навсегда отделить себя от исповедника. Нет, не приблизиться мы хотим своей откровенностью, а отдалиться. О, как преследуем мы своим тайным именно тех, с кем хотим расстаться!
Или еще так: чем ближе, тем дальше, и дальше потому, что ближе, ибо все яснее становится непостижимая природа человека, его ускользающая сущность, раскаленное ядро его личности. Быть может, издалека видно лучше: сколько сделано открытий мудрыми невеждами, проницательными дилетантами, сколько объято неискушенным разумом и чувствами именно потому, что предстающий внове предмет еще дилетантски прост для нас, еще не разверзлась перед нами его ужасающая глубина и бездна, но стоит только углубиться в него, как сразу — страх, отчаяние, непостижимость, бегство, свобода.
№ 90. Осенью, с началом занятий, Степа уехал. Сказал, что на две недели, только возьмет академический или переведется на заочный и тотчас вернется в Сосновку. Даже гитару оставил.
Было воскресенье. Почти весь этот день он тихо напевал ей под гитару венгерские и русские песни, а в промежутках, как всегда, молчал. Говорить он не любил, своего неверного русского стеснялся, а в песнях забывал об этом.
Она стояла у окна и не видела, не слышала ничего. Подойдя, он крепко обнял ее, затем повесил инструмент на стену и сказал — ей или гитаре? — собрав в горсть и отпустив струны:
— Видишь, я приеду. Не сомневайся. — И ушел, закинув рюкзак за плечо, махнув рукой. На станцию она не пошла, не захотела.
Лида осталась одна. Расчертила лист ватмана на эти четырнадцать дней и повесила его рядом с гитарой. Вечером, ложась спать, заштриховывала белый квадрат синим карандашом. Так легче было ждать. Иштван наколол ей на эти две недели дров и сложил их в поленницу — старые они бездумно сожгли, топя печь днем и ночью. Растапливая вечером свою прожорливую печь, Лида незаметно для себя прихватывала полено-другое из завтрашнего дня, чтобы побыстрее приехал Степа. Дров было много, поленья были щедрые, большие, как сам Степан, — казалось, они никогда не кончатся, не сгорят. Никогда потом огонь ее печи не был так жарок.
Дрова сгорели, а он все не приезжал. Или она слишком спешила? Уже другие четырнадцать дней были заштрихованы на перевернутом листе, а его все не было и не было. Настала зима.
Поезд приходил поздно вечером, она вслушивалась в его колеса, гулкие дощатые тротуары поселка долго разносили сухое морозное эхо шагов идущих со станции, и Лида все прислушивалась к ним, пытаясь различить среди них единственные. Иногда, проснувшись ночью, вскакивала, торопливо одевалась, выбегала на крыльцо. Туманная продрогшая луна бежала среди туч, одиноко в небе поскрипывал журавль, стыла в колодце вода. Постояв на крыльце, Лида возвращалась домой и крепко засыпала, отложив мечту до утра.
Утром, идя в школу, забегала в общежитие к знакомым девчонкам и оставляла им ключ от своей избы. Помявшись, говорила:
— Если приедет Степа…
Вначале они смеялись над ней, грубо шутили, потом просто опускали глаза и брали ключ. Все они были разведенные, брошенные или просто отведавшие суровой северной любви женщины, знавшие ее короткое лето.
Кутаясь в шарф, она стояла возле печи в классе, грела руки и диктовала малышам диктант: «Степан колол дрова. Он был ловкий и сильный». И, подумав немного, добавляла: «Он уехал. Он не приедет больше никогда». Дети чистенько писали в своих тетрадках, серьезно глядели на нее, ожидая следующего предложения, и, казалось, понимали все.
Каждый вечер, придя из школы, мучилась с дровами: тяжелый, обындевевший по рукоять колун перетягивал ее, как пушинку, и она едва отрывала его от земли. Набрав охапку щепок, бежала домой и растапливала печь. Иногда ей помогала с дровами соседка Паша, работавшая на станции крановщицей и помнившая Степана. Приходил помогать и школьный сторож Яков Фомич, но у него получалось, кажется, еще меньше, чем у Лиды: грузный, одышливый, он подолгу отдыхал на чурбаке, дымя махоркой, положив на снег рукавицы, из которых шел пар…