Шрифт:
Он начал — быть может, из юношеского подражания Готлибу — самостоятельно работать в лаборатории по ночам… В длинной комнате темным-темно, только мерцает газовый рожок за микроскопом. Конус света зажигает глянцем яркую медную трубу, бросает блик на черные волосы Мартина, когда тот склоняется над окуляром. Мартин изучает трипаносомы, выделенные из крысы, — восьмилучные розетки, окрашенные метиленовой синькой, гроздь организмов, изящную как нарцисс, лиловые ядра, голубые клетки, тонкие линии жгутиков. Мартин возбужден и немного горд; он превосходно справился с окраской трипаносом, а это нелегко — окрасить розетку, не испортив форму лепестков. В темноте послышались шаги, усталые шаги Макса Готлиба, рука легла на плечо Мартина. Молча поднимает Мартин голову, пододвигает Готлибу микроскоп. Нагнувшись, с окурком папиросы в зубах (любой смертный ослеп бы от такого дыма), Готлиб всматривается в препарат.
Он на четверть дюйма убавил пламя горелки и протянул:
— Великолепно! У вас заметно мастерство. О, в науке есть искусство — для немногих. Вы, американцы, — очень многие из вас, — вы полны идей, но нет у вас терпения, вас страшит прекрасная скука долгих трудов. Я уже вижу — я давно наблюдаю за вами в лаборатории, — вы, пожалуй, можете приняться за трипаносомы сонной болезни. Они очень интересны, и работать с ними оч-чень щекотливая штука. Это — замечательная болезнь. В некоторых африканских деревнях ею больны пятьдесят процентов жителей, исход неизменно смертельный. Да, я думаю, вы могли бы работать с этими трипаносомами.
Для Мартина это было все равно, что получить в бою командование бригадой.
— К двенадцати часам, — продолжал Готлиб, — мне приносят сюда в кабинет бутерброды. Если засидитесь так поздно, мне будет приятно, чтобы вы зашли ко мне перекусить.
В двенадцать Мартин неуверенно шел по коридору к безупречно чистой лаборатории Готлиба. На столе ждал кофе и бутерброды — странно-маленькие, превосходные бутерброды. «Иностранные», — решил Мартин, воспитавший свой вкус в студенческих столовых.
Готлиб говорил — и Клиф был забыт, а Дьюер стал казаться смешным карьеристом. Он вспоминал лондонские лаборатории, обеды в морозные вечера в Стокгольме, прогулки по Монте-Пинчо на закате, пылающем за куполом святого Петра, вспоминал грозную опасность и неодолимую омерзительность замазанного выделениями белья в заразных бараках Марселя. Отбросив обычную сдержанность, рассказывал о самом себе и своей семье, как если б Мартин был ему ровесником.
Один его двоюродный брат сделался полковником в Уругвае, а другой, раввин, замучен во время еврейского погрома в России. Жена больна — возможно, рак. Трое детей; младшая — дочка, Мириам, — хорошая музыкантша, но сын, четырнадцатилетний мальчик, огорчает родителей, дерзит, не хочет учиться. Сам он много лет работает над синтезом антител; сейчас зашел в тупик, и в Могалисе нет никого, кто бы интересовался его работой, никого, кто б его подталкивал; но он пережил много приятных часов, расправляясь с теорией опсонинов, и это его подбадривает.
— Нет, я ничего не сделал, хоть и порядком досадил людям со слишком большими претензиями. Но я мечтаю о подлинных открытиях в будущем. И… Нет. Мне за пять лет не попадается и пяти студентов, которые понимали бы, что значит мастерство и точность плюс смелое воображение в гипотезах. У вас, мне думается, это есть. Если я могу вам помочь… Так!
Думается мне, хорошим врачом вы не станете. Быть хорошим врачом неплохо, есть среди них подлинные художники, но их ремесло не для нас, лабораторных затворников. Однажды я было нацепил на себя ярлычок Д. М. Это было в Гейдельберге… дай бог памяти!.. в тысяча восемьсот семьдесят пятом году! Но я не мог по-настоящему увлечься бинтованием лодыжек и разглядыванием языков. Я был последователем Гельмгольца — вот был человек! Веселый, отчаянный!.. Я пробовал делать изыскания вакустике, — работал я скверно, невероятно скверно, но одно я узнал, — что в этой юдоли слез нет ничего верного, кроме количественного метода. Взялся я за химию, был последним пачкуном. От химии перешел к биологии — хлопотливая оказалась штука. Но поработал не зря. Я кое-что открыл. И хотя временами я чувствую себя изгнанником, чувствую холод… мне, знаете, пришлось в свое время оставить Германию за отказ петь «Die Wacht am Rhein» [33] и за попытку убить одного кавалерийского офицера… здоровенный был — и я его чуть не задушил… Вот как я расхвастался! Но тридцать лет, назад я был крепкий парень! Н-да! Так!
33
«Стража на Рейне» (нем.).
Одно только смущает бактериолога, когда он настроится философически: к чему нам уничтожать эти милые патогенные микроорганизмы? Уверены ли мы, когда смотрим на этих весьма непривлекательных молодых студентов, из тех, что примыкают к ХАМЛу, и поют нудные псалмы, и носят шляпы с выжженными на подкладке инициалами, — уверены ли мы, что стоит тратить время на охрану их от какой-нибудь блестяще работающей тифозной бациллы с ее прелестными жгутиками? Знаете, я однажды спросил декана Сильву, не лучше ли было бы напустить на мир патогенные бактерии и разрешить таким путем все экономические проблемы. Но ему не понравился мой метод. Правда, он старше меня; и он, я слышал, дает иногда званые обеды, где присутствуют епископы и судьи, прекрасно все одетые. Он, конечно, больше смыслит, чем немецкий еврей, который любит старого Ницше, и старого Шопенгауэра (хотя у Шопенгауэра — черт возьми! — был телеологический уклон), и старого Коха, и старого Пастера, и нестарых Жака Леба {86} , и Аррениуса {87} . Да! Однако я несу вздор! Пойдем посмотрим на ваши стеклышки и… пожелаем друг другу спокойной ночи!
Проводив Готлиба до его нелепого коричневого домика и взглянув на прощанье в его лицо, такое замкнутое, точно полуночного ужина и бессвязной беседы никогда и не было, Мартин побежал домой совсем пьяный.
ГЛАВА V
Хотя бактериология заполняла теперь всю жизнь Мартина, в университете считалось, что он изучает еще и патологию, гигиену, топографическую анатомию и множество других предметов, в которых увяз бы и гений.
Мартин и Клиф Клосон жили в большой комнате с цветастыми обоями, грудами грязного платья, железными кроватями и плевательницами. Они сами готовили себе завтрак; обедали наспех в передвижной «Столовой пилигрима» или в закусочной «Капля росы». Клиф временами действовал Мартину на нервы; он ненавидел открытые окна; разговаривал о грязных носках; пел «Умрете ль вы от диабета», когда Мартин занимался, и был абсолютно не способен хоть слово молвить в простоте. Обязательно должен был говорить «с юмором». Он спрашивал: «Как ваше просвещенное мнение, не пора ли нам подкрепить нашу бренную плоть и заткнуть дырку в рыле?», или: «Что скажете — не опрокинуть ли нам несколько калорий?» Но для Мартина в нем было обаяние, которое нельзя было вполне объяснить веселостью Клифа, живостью его ума, его безотчетной отвагой. В целом Клиф был нечто большее, чем сумма его отдельных качеств.