Шрифт:
Зубов опустил глаза и несколько секунд помолчал. Потом вздохнул тяжко, глубоко и через силу будто промолвил прежнее:
— Нет, не испугался. А думать — что ж… Об этом у нас все невольно думают и надеются. И я, конечно… Сильно тоскливо мне стало просто, Яков Николаевич, а испуга не было.
Потянула откуда-то из-за реки тугая и душная струя воздуха, принесла горький запах сожженной земли. И Зубов, будто от этого запаха, поморщился. Опять пошевелил плечами, словно пытаясь что-то сбросить с них. И заговорил дальше, через силу сдерживая накопившееся где-то внутри раздражение:
— Да, напала тоска. Черт ее знает, что за штуковина это такая… И раньше было — нахлынет без всякой причины, как на сопливого интеллигента, ну хоть в петлю лезь. Водкой глушил ее. А тут… И вдруг все в невиданную злобу перешло. В звериную!
— К кому?
— К кому?! — Зубов сплюнул на землю. — Да, к кому? Это не так просто объяснить, если честно. К этому волосатому Горилле, хотя он уж был мертвый! К его телохранителям… На тактических занятиях подползают ко мне: давай, мол, вон Кошкин возле кустов маячит, ночь темная, не поймут, кто стрелял, а мы не выдадим… Кой черт, думаю, не выдадите?! Сами же руки и скрутите, едва прихлопну командира роты… Суют мне в руки пистолет. Оружие нам до боя не выдают, на тактических занятиях с деревяшками бегаем. Ну, да этого добра на войне прикарманить чего стоит… Тут-то и захлебнулся я злобой ко всему на свете! В том числе и к Кошкину. К себе, ко всей этой кошмарной жизни! Вырвал я пистолет… Опять же, хоть верь, хоть нет, поверх всего ошпарила мысль: в телохранителей Гориллы разрядить его! Да черт его знает, сколько в нем патронов, а их четверо… Ну, и лупанул в Кошкина.
Зубов замолчал, начал царапать всей пятерней грудь под гимнастеркой.
— Что ж дальше? — спросил Алейников.
— А дальше так и вышло, как я думал. Все четверо немедля навалились на меня, руки заломили: «Сволочь! Ты же не прицелился! Ну и подыхай! Это он, Зубов, товарищ капитан, хотел вас…» Это они уж подскочившему Кошкину кричат, подбежавшим бойцам. У Кошкина пистолет в руке дергается. «Про-очь!» — заорал он. Державшие меня Гориллины дружки брызнули в стороны, как тараканы. Я лежу, распластанный, на земле. «Ты?!» — прокричал Кошкин, поднимая пистолет. И тут я… понял я в какую-то секунду, что не выстрелит он. Приподнялся и сел. «Я», — говорю…
— Как же… понял?
— Э-э, Яков Николаевич… Как все объяснить? На какой-то миг Кошкин задержал зрачки на тех четырех, что отскочили от меня. А я заметил… Знает он нашу братию, за что и уважают его. Нюхом почуял, что не во мне тут дело. И я это понял. Да-а… А если б я сказал: «Нет, не я» — он бы выстрелил, я думаю.
— Безусловно, — сказал Алейников и поднялся.
Зубов тоже встал вслед за ним и потоптался, разминая затекшие ноги.
— Эти… телохранители где сейчас? Тут? — спросил Алейников.
— В последнем бою легли. Бой был — таких, Кошкин говорит, даже он не видывал. От роты осталось человек с полсотни… — И, видя, что Алейников пристально глядит на него, добавил с усмешкой: — Нет, не я их, немцы. Я еще раз повторяю — ни мокрыми делами, ни в спины людей, кроме немцев, не стрелял. Верь, не верь — мне это без нужды. Говорю как есть… И этих, Макара Кафтанова с Гвоздевым, не тронул, хотя они меня, сволочи, продали, больше некому.
Зубов умолк. Они молча стояли теперь друг против друга. Зубов глядел куда-то в сторону, а Яков Алейников словно ждал еще каких-то его слов.
— Ну что ж, прощайте, Яков Николаевич, — произнес наконец Зубов. — Извините, товарищ майор, что я… Мне просто хотелось… Хотя и не такой, может, разговор вышел, как я хотел. Главного вопроса я так и не задал.
— А ты задай, — сказал Алейников.
— А вы ответите?
— Если смогу, чего же…
— Ладно… — В прищуренных глазах его возникла почему-то неприязнь, они засветились злорадным зеленым холодком. — Он простой, этот вопрос. Завтра на рассвете у нас смертельный бой опять. И скорей всего я погибну — сколько судьбе закрывать меня? Но если случится чудо, заденет меня пуля, а живой останусь, смысл-то в этом какой будет? Если останусь, будет?
Алейников молчал, Зубов, помедлив, спросил несколько по-другому:
— От людей мне прощение может быть или нет?
— От людей? — переспросил Алейников, пораженный не тем, что подобный вопрос задает человек, приговоренный за преступления против общества к высшей мере наказания — расстрелу, и только чудом это наказание ему заменено пребыванием в штрафной роте, а чем-то другим, более сложным и глубинным, что стояло за этим вопросом и что прозвучало в голосе Зубова. — От людей?..
— Именно.
Пустынно и тихо было возле небольшой речушки, из которой пили, в которой смывали, конечно, грязь и пот, обмывали раны и немецкие, и русские солдаты, в которую падали немецкие и русские снаряды, берега которой размалывали колеса и гусеницы наших и вражеских машин. Израненные, искромсанные во многих местах эти берега, казалось, еще дымились, в яминах и воронках будто стоял до сего времени пороховой чад и дым. Свирепая и безжалостная битва не однажды подкатывалась к речушке, не однажды бушевала над ее слабеньким и неглубоким руслом, и Алейникову вдруг почудилось, что речонку сто раз могла уничтожить страшная война — завалить крохотную, малосильную полоску воды взрывами бомб и снарядов, затоптать колесами и гусеницами, — а все не уничтожила, не в силах была уничтожить, и упрямая речушка вот течет и течет, пробиваясь сквозь перепутанные, переломанные, обожженные кустарники и травы, вскипает под солнцем на маленьких своих перекатах, негромко позванивает слабенькой волной, а в крохотных омутах крутит травинки и листья, пока течение, не приметное даже и глазу, не выбьет их на существующий и у этой речушки стрежень и не понесет их куда-то дальше.