Шрифт:
— Ты отлично говорил, — сказала она с искренним изумлением. — Замечательно! Какое богатство деталей, и как ты умело пользовался ими! Честное слово — было даже страшно иногда…
В ее изумлении Самгин не нашел ничего лестного для себя, и она мешала ему слушать. Человек с напудренным лицом клоуна, длинной шеей и неподвижно вытаращенными глазами, оглядывая людей, напиравших на него, говорил негромко, но так, что слов его не заглушал ни шум отодвигаемых стульев, ни возбужденные голоса людей, уже разбившихся на маленькие группки.
— Человек — свят! Христос был человек, победивший дьявола. После Христа врожденное зло перестало существовать. Теперь зло — социальная болезнь. Один человек — беззлобен…
Могильный голос возражал:
— Это какой-то теологический анархизм… А Дудорова кричала:
— Народ не делает ни добра, ни зла, только материальные вещи…
Большой, толстый поэт грыз бисквиты и говорил маленькой даме в пенснэ:
— Человек имеет право быть Иудой, Геростратом…
— Говорите что вам угодно, а все-таки революция — неизбежна!
Это повторялось на разные лады, и в этом не было ничего нового для Самгина. Не ново было для него и то, что все эти люди уже ухитрились встать выше события, рассматривая его как не очень значительный эпизод трагедии глубочайшей. В комнате стало просторней, менее знакомые ушли, остались только ближайшие приятели жены; Анфимьевна и горничная накрывали стол для чая; Дудорова кричала Эвзонову:
— Ибсен — педант, педант…
Самгина уже забыли, никто ни о чем не спрашивал его.
«Сыты», — иронически подумал он, уходя в кабинет свой, лег на диван и задумался: да, эти люди отгородили себя от действительности почти непроницаемой сеткой слов и обладают завидной способностью смотреть через ужас реальных фактов в какой-то иной ужас, может быть, только воображаемый ими, выдуманный для того, чтоб удобнее жить.
Потом он думал еще о многом мелочном, — думал для того, чтоб не искать ответа на вопрос: что мешает ему жить так, как живут эти люди? Что-то мешало, и он чувствовал, что мешает не только боязнь потерять себя среди людей, в ничтожестве которых он не сомневался. Подумал о Никоновой: вот с кем он хотел бы говорить! Она обидела его нелепым своим подозрением, но он уже простил ей это, так же, как простил и то, что она служила жандармам.
«Другого человека я осудил бы, разумеется, безжалостно, но ее — не могу! Должно быть, я по-настоящему привязался к ней, и эта привязанность — сильнее любви. Она, конечно, жертва», — десятый раз напомнил он себе.
На другой день утром явился Гогин и предложил ему прочитать два-три доклада о кровавом воскресенье в пользу комитета. После истории с Никоновой Самгин смотрел на Гогина как на человека, который увел у него жену, но читать охотно согласился. Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое-то неуловимое — неясное и для себя — сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем в стену дома, где жил и умер Пушкин, — о старичке этом он говорил гораздо больше, чем знал о нем. После каждого доклада он чувствовал себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что видел, — тем менее страшным становится оно для него. Но он очень хотел, чтоб людям было страшно слушать, чтоб страх отрезвлял их, и ему казалось, что этого он достигает: людям — страшно. Однако он видел: страх недолго живет в людях, убежденных, что они могут изменить действительность, приручить ее.
«Какое легкомыслие», — думал он и озлоблялся против дерзких.
— Я поражена, Клим, — говорила Варвара. — Третий раз слушаю, — удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая красота — в трагедии!
Слушая ее похвалы, Самгин делал равнодушное и усталое лицо.
— Это не дешево стоит мне.
— Я думаю, — соглашалась Варвара.
В эти дни успеха, какого он никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собою сложилась формула:
«Революция нужна для того, чтоб уничтожить революционеров».
Когда он впервые подумал так, он мысленно усмехнулся:
«Нелепо!»
Но усмешка не изгнала из памяти эту формулу, и с нею он приехал в свой город, куда его потребовали Варавкины дела и где — у доктора Любомудрова — он должен был рассказать о Девятом января.
— Напишите небольшую статейку фактического характера, — предложила Спивак, очень бледная, покусывая губы и как-то бесцельно переходя с места на места
Самгин написал охотно, он сделал это как свое личное дело, во, когда прочитал вслух свою повесть, кожаный и масляный Дунаев заметил, усмехаясь:
— Штучка устрашающая для обывателей.
— Придется сократить, — сказала Спивак, а длинноногий Корнев, взяв рукопись, как свою, пробормотал, что он это сделает.
— Вычеркнем красивости, и через денек, пожалуй, можно будет пустить в публику.
Затем Самгин докладывал в квартире адвоката Правдива, где его слушало человек сорок людей левого умонастроения; у городского головы Радеева, где собралось человек пятнадцать солиднейших либералов; затем он закружился в суматохе различных мелких дел, споров о завтрашнем дне, в новых знакомствах и — потерял счет дням. Во всем этом было нечто охмеляющее, как в старом, хорошем вине. Самгин чувствовал, что на него смотрят как на непосредственного участника в трагическом событии, тайные силы которого невозможно понять, несмотря на все красноречие рассказов о нем. Он видел: вне кружка Спивак люди подозревают, что он говорит меньше, чем знает, и что он умалчивает о своей роли. Это ему нравилось, это несколько окрыляло его, подсказывало слова более резкие и смелые, слова, которые, иногда, удивляли и его, как обмолвки, впрочем — естественные для человека, который взволнован. Но взволнован был весь город, все грамотные люди угрюмо чувствовали, что случилось необыкновенное, устрашающее.