Шрифт:
«…Для детей и для народа, — пишет она, — необходимы формы, необходимо что-нибудь, в чем бы хранилось и выражалось отношение к Богу. Для этого церковь; и от церкви, людям вне своих высших нравственных и отвлеченных верований, отлучаться невозможно, ибо очутишься в самой безнадежной пустоте…»
Эта мысль верна в самом общем и в самом главном: в том, что, оказавшись вне церкви, очутишься в безнадежной пустоте. Это состояние (не сомневаюсь в этом) испытал ее муж и в еще большей степени испытывала она сама, отстаивая нужность церкви, но оставляя ее при этом лишь детям и «простым» людям. Вот тут, в этих заносчивых словах графини Толстой все, от начала до конца, ложно, проникнуто высокомерием, душевной тупостью, недостойной христианина гордыней.
Для графини церковь это «что-нибудь», в чем хранилось бы и выражалось отношение человека к Богу. Но при этом только для малых сих. Люди высоких нравственных и отвлеченных верований, такие, как она и муж ее, в церкви не нуждаются.
Им «формы» не требуются.
Конечно, — я уже говорил об этом, — возможно и такое. Можно молиться — дома, в лесу, на улице, в железнодорожном вагоне, в кабинете следователя, в зале суда, на эшафоте… И молимся. Всюду, где можно.
И вместе с тем, когда есть для этого возможность, ходим в церковь. Возжигаем свечи. Прикладываемся к иконам. Исповедуемся. Приобщаемся Святых Тайн. И видим во всем этом не только «форму», а и чувствуем — и в себе, и над собой, и вокруг себя — присутствие благодати.
Понимаю, что, говоря о «простых людях», графиня противопоставляла их не родовой аристократии, а аристократии духа, то есть интеллигенции. Но говоря о детях, она имеет в виду, конечно, биологический возраст человека, забывая, что мы, христиане, все — дети одного Отца.
И забывает Софья Андреевна сказанное Спасителем:
«Истинно говорю вам: если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царствие Небесное».
То есть, все мы должны оставаться детьми до последнего часа, и даже больше — остаемся ими и за последним часом, за пределами земной жизни.
А для графини Толстой дети — не люди, как и те «простые», для которых, по ее представлениям, только и существует и нужна церковь. А зачем же, спрашивается, детям церковь, зачем им знать молитвы, Закон Божий, последовательность богослужения, если в один прекрасный день отец и мать призовут их к себе и скажут:
— Ты уже вырос, пора тебе узнать, что все, чему мы тебя шестнадцать лет учили, — все это ложь, мракобесие, басни и суеверие. Живи без церкви, как мы живем.
Не знаю, что лучше: этот ли гадкий компромисс, эта ли сатанинская конфирмация или полное и бескомпромиссное отрицание церкви, проповедуемое Толстым? Для меня, как для каждого православного христианина, и то и другое неприемлемо. Но толстовство все-таки честнее, тут есть с чем спорить и что защищать, а позиция графини Толстой обескураживает своим беспощадным цинизмом.
Толстой нападает на обрядность, высмеивает, и часто зло, карикатурно высмеивает ее. Как будто условности и обрядности мало и без церкви в нашей жизни.
По графине, детям и народу нужны формы.
По графу, и формы не нужны.
А ведь не обходится и сам он без формы даже в своем общении с Богом. Молясь, называет Его Хозяином, Отцом. И с большой буквы. Хотя и это — условность, символ, как и всякое слово человеческой речи есть условность, форма, в которую выливаются понятия.
Мало ли еще условного в человеческом обиходе! Целует же Лев Николаевич своих близких по крови и по духу. Пожимает им руки. Говорит «здравствуйте», и «до свиданья», и «прощайте». Называет их «Софьюшка», «Ваня», «Алеша», «Саша», «Захар Иваныч»… Живет в России, хотя и Россия — это образование условное, как и название всей нашей планеты, и Луны, и Солнца, и Венеры… Ведь стоит посмотреть на все эти рукопожатия и поцелуи глазами какого-нибудь пришельца с другой планеты, и все это (как и многое другое) можно высмеять, как высмеивает Толстой в постыдно богохульной главе «Воскресения» православную церковную службу, глумясь и оглупляя то, что светло и свято для всякого верующего христианина.
Антицерковная, антиправославная проповедь Толстого, да еще всячески раздуваемая советской пропагандой, школой, популяризаторскими изданиями, привела к тому, что многие считают его неверующим. Недавно одна еще не старая, интеллигентная женщина сказала при мне:
— Отрицая Бога, Толстой…
Бога Толстой отрицать не мог. Иначе он не был бы гением. Толстой сомневался в божественности личности Христа, но не сомневался в божественности Его учения. Хорошо сказал об этом Бунин:
«Есть ведь миллионы не-христиан, миллионы не признающих Христа Богом, и, однако, верующих».
Бунин же высказывал и подкрепленное весьма убедительными фактами предположение, что Толстой готов был вернуться в лоно церкви. Не знаю, вернулся ли бы тогда, сразу после своего ухода из Ясной Поляны, но знаю, ни минуты не сомневаюсь, что, проживи он еще десять лет, он непременно поднял бы голос в защиту церкви, православия и всех вообще гонимых за веру.
Троицын день.
Под утро видел счастливый сон. Было это не в церкви, даже не помню где, и я только говорил с кем-то о церкви, и все-таки проснулся полный того горячего счастья, какого давно не испытывал. Вчера вечером собирался в церковь, но помешали дела, засиделась посетительница, и ко всенощной я не попал. За что же так щедро наградил меня Господь — что благодать, которой я лишился под вечер, снизошла на меня под утро Троицына дня?!
Благодарю Тебя, Господи! Да святится имя Твое!
Ведь для меня даже записывать что-нибудь на этих страницах — радость. Вероятно, уже давно можно было поставить точку, а я все тяну. Читающий, наверно, это заметил, но я рассуждаю так: если меня волнует то, о чем я пишу, то непременно должен найтись кто-нибудь еще, кого тоже не могут не взволновать мои записки.
Невозможно со всеми тонкостями и оттенками, со всеми ужасами и со всей сладостью записать сновидения. Почему же? А потому, что это особый, так сказать, жанр или, точнее, особый вид существования.