Шрифт:
Теперь о них вспомнили:
— Вас ист гешеен?
Картаво, грубо, торопливо произнес офицер официальную фразу. Только что убил человека и теперь спрашивал, что случилось. Никто, конечно, не ответил: не поняли. Впрочем, лейтенант понял, но не показал этого. Возможно, еще кто-то знал немецкий язык, однако объяснить не смог. Да и нужно ли было открывать рот? Звук привлекал внимание, офицер мог принять говорившего за подстрекателя бунта.
Немцы, особенно офицер, долго, выжидательно смотрели на пленных, лежавших ничком. Настороженно смотрели. И пистолет тоже уставился на них, горячий еще от выстрела, с указательным пальцем на крючке, готовый снова вспыхнуть голубым пламенем.
— Их виль эссен! — сказал кто-то в углу теплушки. Неуверенно сказал, давясь буквами, по-школьному нажимая на гласные. Это, видимо, все, что было известно из немецкого. Сказал, но голову не приподнял. Только зашевелился. И пленные заметили бушлат. Крепыш! Осмелился все же.
Немцы почему-то захохотали. Смешно прозвучали слова о еде. Захохотал и офицер. Раскатилось эхом его «ха-ха-ха». Пистолет был моментально убран в кобуру. Автоматы в руках солдат опустились.
— Ауф! — довольно весело приказал офицер. — Ду, ду! — Он ткнул пальцем в сторону крепыша. — Ауф!
Тот поднял голову. Потом поднялся на колени. Показал на живот. Похлопал по нему.
Немцы снова засмеялись. Офицер пошарил в карманах своей просторной шинели, ничего не нашел, протянул руку к автоматчикам. Те тоже поковырялись в карманах. Один извлек что-то. Обгрызанную галету! Дал офицеру. От него она полетела в теплушку, шлепнулась на плечо крепышу, скатилась к коленям.
Это было похоже на цирковой номер. За галетой следили десятки глаз. Как следят за броском гимнаста к трапеции: не сорвется, не упадет ли? А когда галета скатилась к ногам, стали ждать, что будет дальше.
Ждали, но ничего не произошло. Крепыш не поднял галету, не протянул к ней руку, даже не глянул вниз.
Улыбка на лице офицера стала гаснуть. Постепенно. Сначала потухла в глазах, потом на излучине губ. Они почерствели, сузились, вытянулись в нитку.
— Ауф штеен! — заревел он и разом облился малиновой краской. Весь. Даже руки побагровели.
С шумом толкая друг друга, встали пленные. Встал крепыш. Встал лейтенант.
Позже он подумал: «Вот величие человека. В таком ничтожном, в сущности, поступке. Маленьком, как капля». Смог бы он так поступить? Или как рябой? Твердо не ответил. Хотел бы показать собственное достоинство. Показать врагам. Когда-нибудь.
Знал твердо другое. Нельзя. Ему нельзя.
Полковник сказал. Там. В комнате с настольной лампой под зеленым абажуром. Лицо было тоже зеленоватым у полковника и плохо различалось. Лишь сдвинутые брови, нависшие над усталыми глазами, ясневели. Именно ясневели, а не темнели. Темными были глаза.
— Будьте самым обыкновенным. Неприметным.
Добавил:
— Даже плохим будьте. Но не особенно.
И еще:
— Не злить их.
— Кого?
— Немцев… Немцев вообще.
Немцев вообще — это значит всех. И всегда. Не противоречить системе. Именно системе. А систему он должен почувствовать, понять сам. Делать исключения. Гнусавый немец, например, что упал на шоссе, не в счет. О нем думалось как-то неопределенно, с каким-то раздвоенным чувством. Жалкое и трагическое связывалось с гнусавым. Больной был, что ли. Маленький человек. Человечек. Можно было забыть о нем. А вот сидел в голове. И в то же время гнусавый нес какую-то функцию в системе. Орал на пленных при виде начальства.
6
«И умереть нельзя. То есть можно. Легко потерять жизнь, когда в лицо и в спину постоянно смотрит автомат». Об этом подумал, роя могилу для рябого. Шестеро рыли. Больше двух-трех лопат никто из шестерых не в состоянии был одолеть. Задыхались. Сердце едва справлялось с обессиленным телом, где уж там работа! Рыли, а рядом лежал, как-то скрючившись, уже остывший давно рябой. Кровь тоже застыла. Обветрилась. Почти синей лентой лежала на руке.
Умереть нельзя. Опять-таки ему, лейтенанту.
— Ваша смерть исключается, — сказал полковник в той же комнате с зеленым абажуром. И на другой день повторил, прощаясь: — Смерть недопустима. Запомните это. — Вздохнул как-то странно, грустно даже. Видимо, умирали. Кто-то погиб уже на пути. На таком же пути. — Это, если хотите, самый высокий приказ. Приказ Родины…
Они вырыли все-таки могилу. Старались. Удивительно, но хотелось уложить товарища поудобнее. Хоть здесь, в земле. Страшное, леденящее сердце желание — сделать приятное уже неживому. Будто о себе думали: как там в холодной, мокрой матушке-земле. Зябко! Положили бережно. Не глядя закопали. Больно смотреть, как падают комья на лицо, на глаза.
А я не имею права умирать…
Я — не умру.
И он сказал круглолицему: «Меня не расстреляют». Верил, когда говорил.
Их накормили. До того, как начали рыть могилу. Всех. Баландой, конечно. Дали еще кофе суррогатный, неизвестно из чего приготовленный. Ели у склада станционного, усевшись на железные трубы, сложенные для отправки в Германию.
Отпивая из консервной банки баланду, глотками маленькими, чтобы продолжить удовольствие, он изучал немцев. Ему надо было изучать.