Шрифт:
Нина без особого восторга повинуется и просит протягивающую ей новую жесточку Софьюшку: «Хватит! Выкинь ты их всех куда-нибудь!» А эта намазанная кобыла изумляется, сердится даже: «Как можно, Ниночка! Это же счастье такое!» Тебе бы такого счастья!
Удар. Треск. Тарелки. Теперь солдат демобилизованный. Китель еще снять не успел, сапоги на штатские ботинки не сменил, а туда же. Видишь, Софьюшка, какое счастье?
Но и это еще не все. Новый удар (и откуда только у Гегина еще силы берутся?) — теперь какой-то дяденька степенного вида: не то университетский преподаватель, не то хозяйственник с интеллигентной рожей. Надо бы их всех запомнить, лучше даже записывать — вот они все, голубчики, стоят, ни один никуда не уходит, даже робкий Петя на сцене до сих пор мается. Но как записывать, если она все время но сцене носится между Гегиным и Софьюшкой и подносик все время в руках?
Трах-тара-рах! Архитектор С. Ну этот ладно, хватит ему на трапеции носиться, расшибется еще, пусть на сцене спокойно постоит.
Трах-тара-рах! Работяга, тоже в сапогах.
Трах-тара-рах! Ну а этот на иностранца похож, усики, волосы мелко-мелко вьются. Разберемся.
Трах!
Трах!
Трах!
Боже, сколько их! Уже целая толпа на сцене. Алла Константиновна и шустрый Лампион уже не подбегают к каждому с букетом — цветы, наверное, кончились; и сил больше нет, стоят по краям сцены, как часовые, — и только кланяются, когда новый претендент (хорошо, что хоть такое слово подвернулось) появляется. Хотя они-то здесь при чем? Но кланяются, как китайские болванчики.
И у Нины уже сил нет совсем. С каждым таким появлением она чувствует себя все хуже и хуже, она уже боится смотреть на свои руки и ноги — такими они стали старыми, дряблыми и противными, она толстеет и толстеет с каждым разом, расплывается прямо на глазах, и все тело уже в ужасных складках и обвислостях. И та жалкая, хотя и блестящая концертная одежонка, что была на ней в начале этого сумасшедшего вечера, износилась, болтается на ней лишь несколькими лоскутами, да и те обрываются один за другим и падают на пол, и вот уже на ней ничего нет, совсем ничего — старое, жалкое, дряблое тело выставлено на всеобщее обозрение, и даже живот не прикроешь, потому что в руках этот дурацкий подносик с очередной жесточкой.
«Но я же бегать буду каждый день, всю жизнь!» — хочет крикнуть Нина, но когда уж тут кричать, если только успевай поворачиваться, взбесившаяся Софьюшка все сует и сует ей новые жесточки и смотрит на нее с неизменным восхищением.
Но почему Инна Борисовна, властный директор этого учреждения — Дворца культуры профсоюзов, не выйдет на сцепу и не скажет во всю мощь своего хорошо поставленного голоса: «Немедленно прекратите это безобразие! Я завтра же утром доведу до сведения надлежащих лиц, что вы здесь себе позволяли. Юрочка, уберите свет со сцены!» Но не выходит почему-то, и невидимый Юрочка свет не гасит. И доколе, доколе это будет продолжаться? Ведь и зрители уже не визжат и не аплодируют…
А где, кстати, они? Словно очнувшись, Нина видит совершенно пустой зал с нелепо висящей над рядами трапецией. Вот и мамочка с Лампионом исчезли, словно их кто-то выключил. А вот и Гегина нет — тоже выключили. И Софьюшки наверняка нет, можно не оглядываться. Теперь уже ничего нет — ни сцены, ни кулис, ни этого Дворца, есть только какое-то пространство, какая-то поверхность, может — просто земля, на которой стоят десятка три-четыре очень разных мужчин и перед ними она — старая, безобразная женщина, на которую они смотрят, однако, без отвращения, но и без вожделений, конечно, — как на нечто очень привычное: ну есть ты и ладно, но не пора ли все это сворачивать, наконец?
Правильно, ребята, давно пора. Сейчас я буду просыпаться. А вам — общий привет. Но жить я буду, оказывается, долго.
Жалко только, что никто эту группу не сфотографировал и нельзя будет проверить, сбывается гегинское предсказание или нет. А всех вас, голубчики, разве запомнишь? Ну, привет, стало быть. Или до свидания?
29
И снова письмо от Софьюшки.
Ниночка, милая!
Ты, наверное, уже давно коришь меня за куриную бестолковость и старушечью суетливость, но я снова не могу сдержать себя и берусь за перо. Поздравь меня — все окончилось благополучно, нашелся этот оболтус. Собственно, не нашелся даже, а сам пришел, худой и злой, из мест, как говорится, не столь отдаленных. Неудобно это говорить, а писать тем более, но отбывал Витя пятнадцать суток — после той ночи, когда сжег свои картины: его тогда же, под утро или утром уже, после шести, замели (его словечко! чудесное, не правда ли?) на автовокзале — и где он только спиртное среди ночи доставал, удивительно.
Однако этим его неприятности не кончились. Казалось бы, забрали — и ладно, ходи мусор прибирай или чем там они еще занимаются, но ведь Виктор так не может, не может он на улице появиться в компании бичей, да еще под присмотром милиции, — забастовку объявил, не пойду и все. А там, оказывается, это не любят, посадили Витю, как при царизме, на хлеб и воду, и жаловаться некому, потому что порядок такой: кто не работает — тот не ест. А ему, оболтусу, только этого как будто и надо: то ли упрямство свое проявить, то ли в святых хоть неделю побыть. Ах, на хлеб и воду, спросил. Ну так воду давайте, а хлеба и не надо вовсе. Стал голодать. Милиция потом, наверное, и сама была не рада, что с таким типом связалась, хотели его домой отвезти, но он уперся: права не имеете, раз посадили — отсижу до конца. Так две недели и мучился. Ну где ты еще найдешь упрямца такого!
Похудел, конечно, ужасно и злой как черт — никак к нему не подойдешь. И часто почему-то тебя вспоминает — ну, говорит, Нинка, ну, зараза! А почему он про тебя так — неизвестно. Случилось у вас что-нибудь? Может быть, он тебе предложение делал, а ты отвергла? И этим объясняется его временное сумасшествие — согласись, что только в помутненном рассудке можно свои картины жечь, да еще в такой обстановке: ночью, на улице.
Жалко мне его, но иначе, наверное, и быть не могло. Ты не подумай, что я о себе забочусь (хотя, если говорить совсем честно, то и не без этого, наверное). Но мне-то ведь теперь совсем немного надо, а может, и вовсе ничего — бабья жизнь моя совсем заканчивается, закончилась даже, можно сказать. И мне важно, чтобы он был счастлив. А с тобой он счастья себе не найдет, потому что каждый из вас к себе тянет, не может не тянуть — такие у вас характеры. И ваше сближение может быть только кратковременным, а совместная жизнь — мучительной. Это, наверное, и он понимает, поэтому и не едет к тебе, хотя я ему, если честно признаться, и деньги предлагала на дорогу. Но знаешь как он закричал-зафыркал: «Да ты что! Да за кого ты меня принимаешь! Да чтобы я!»
Дурачки они все-таки. И Виктор среди них — один из самых глупых и маленьких. Ты не сердись на него, а, если можешь, пожалей. Я вот сейчас подумала: а что если ты ему напишешь доброе и умное письмо? Ведь это ему очень поможет. Напиши ему, что ценишь его талант и картины, которые он уже написал и которые еще обязательно напишет. Ведь не только фокусы он может показывать — способности у него есть, и немалые, наверное, школы нет только никакой, но съездит еще несколько раз на эти дачи, подучится — и меньше психовать будет. Первый раз конечно, тяжело, когда все вокруг тебя гении, а ты рядом с ними последнее, прости за грубость, дерьмо, тут ведь очень легко сломаться, что с ним, в общем-то, и случилось.
Может, ты ему поможешь? Ему ведь на что нибудь твердое, кик он сам, только более устойчивое опереться надо — тогда он поднимется и много еще полезного сделать сумеет. Он ведь молодой, 30 недавно исполнилось, самое время работать. А я ему опорой быть не могу — слишком мягкая, не сумела себя сразу правильно поставить, теперь уже не получится. Да и жалко мне его слишком. А в тебе есть необходимая твердость характера, я это с детских лет наблюдаю. Это, наверное, от мамы, Аллы Константиновны, она у тебя человек, конечно, незаурядный. Так что напиши, ладно? Пиши лучше на мой адрес, чтобы не потерялось, а я передам. Не сердись, что я пристаю к тебе с просьбами, но ему сейчас что очень надо. Спасибо тебе, моя добрая.
Ну а теперь можно и порезвиться. Очень интересный сон я видела про тебя недавно. Да не то чтобы видела, а даже сама в нем участвовала. Словно ты на сцене Дворца культуры профсоюзов с каким-то жонглером выступаешь, подаешь ему на подносе какие-то сверкающие мешочки, а он их ногами подбрасывает. А мешочки эти я тебе из-за кулисы подаю и, хотя на сцену не выхожу, тоже разряженная (я-то — и в мини, представляешь?), и намазала ты меня перед этим представлением ужасно. На сцене сущие чудеса творятся: эти мешочки, как по мановению волшебной палочки, превращаются в живых людей, их все больше и больше становится, а откуда они берутся — неизвестно. Мне это почему-то напомнило сцену из удивительного романа Булгакова «Мастер и Маргарита» (журнал «Москва № 11 на 64-й и № 1 за 65-й год, с предисловием Константина Симонова). Если не читала еще, то прочитай немедленно. А сон чрезвычайно забавный.
Ну, целую тебя…
Ах, Софьюшка! Хорошо еще не поняла, что это за люди. Но разве не безобразие — личные сны всем без разбору показывать! Ведь если Софьюшка его видела, мог и еще кто-то увидать. Телевизор, что ли, такой установили? Хорошая теперь про нее молва пойдет.
30
К весне Лев Моисеевич стал навязчив и утомителен. Увидев его первый раз у входа на факультет, Нина поразилась, подумав, что это случайность, что он по каким-то делам тут оказался, — не может же сверхзанятой, почтенный человек караулить ее, как гимназист. Она даже что-то легкомысленное бросила ему на бегу, потому что летела в столовую, через пять минут там уже не протолкнешься и добрый час придется потерять, что-то сна ему такое сказала: «Ах, как интересно — и вы тут!» и побежала дальше, удивляясь про себя, что даже в таком большом городе, как Москва, люди могут случайно встретиться. Впрочем, что тут особенного? Встретились же они тогда с Антошкиной в магазине «Косметика» на Петровке, хотя до этого полтора года не виделись и ничего не знали друг о друге.
Но прошло еще совсем немного времени, и Нина заметила, знала уже, что стоит ей сейчас выйти на улицу — и она увидит этого почтенного гражданина, профессора, светило, отца семейства и прочее, прохаживающегося за спиной Михаила Васильевича Ломоносова (сидит и смотрит на Манеж), а если его вдруг здесь почему-то не окажется (не Ломоносова, а Кантора, разумеется, Михаил Васильевич, теперь едва ли куда-нибудь сдвинется), то жди его вечером на Каховке — это уж точно, хоть домой не приходи. А куда идти, спрашивается?