Шрифт:
— Люблю.
Заметив на себе усталый взгляд Незеласова, прапорщик сказал:
— Не насчет смерти. А чтоб двигалось.
Обаб степенно вздохнул — вздохом медленным, крестьянским.
— У нас сейчас в Барнаульском… уезде уборка. Рука по вожже зудится…
Незеласов, вскакивая, торопливо спросил:
— Прапорщик… Как наше начальство?.. Кто непосредственное начальство?
— Генерал Смирнов.
— Ага? А где он?..
— Партизаны повесили.
— Ага?.. Так. Значит, следующий. Кто?
— Следующий?
— Вас спрашивают.
— Генерал-лейтенант Сахаров.
— Ага?.. Он где, где?
— Не могу знать.
— А… где командующий армией?
— Не могу знать.
Капитан затянул ремень и хотел резко прокричать: «Ну и не рассуждать, исполняйте приказания!» — а вместо этого отвернулся и, скучно царапая пальцем краску рамы, спросил тихонько:
— Кого нам, прапорщик, слушаться?.. Ага?.. Кого мы с вами по телеграмме… Постойте.
Обаб шлепнул ладонью по животу чугунного кумирчика, словно пытаясь поймать в мозгу какую-то мысль… соскользнул.
— Не знаю… Стрелять — будем стрелять, очень просто. И, как гусь неотросшими крыльями, колыхая галифе,
Обаб шел по коридору вагона и бормотал:
— Не моя обязанность… думать… Я что?.. Лента, а обойма… Очень нужно… думать…
Торопливо отдал честь тщедушный солдатик в голубых французских обмотках и больших бутсах.
Незеласову не хотелось толкаться по перрону, и, обогнув обшитые стальными щитами вагоны бронепоезда, он брел среди теплушек с эвакуируемыми беженцами.
«Ненужная Россия, — подумал он со стыдом и покраснел, вспомнив: — И ты в этой России».
Нарумяненная женщина напомнила предложение Обаба. Капитан сказал громко:
— Дурак!
Женщина оглянулась: печальные, потускневшие глаза и маленький лоб в глубоких морщинах.
Незеласов отвернулся.
Теплушки обиты побуревшим тесом. В пазах торчал выцветший мох. Хлопали двери с ремнями, заменявшими ручки. На гвоздях у дверей в плетеных мешках — мясо, битая птица, рыба. Над некоторыми дверями — пихтовые ветки, и в таких вагонах слышался молодой женский голос. А в одном вагоне играли на рояле.
Пахло из теплушек потом, пеленками. Еще у одной теплушки на корточках дрожал солдат и сквозь желтые зубы выл:
— О-о-о-ё-ё-ё…
«Дизентерия, — подумал, закуривая, капитан. — Значит, капут».
Ощущение стыда и неуловимой злости не остывало.
Плоскоспинный старик, утомленно подымая тяжелый колун, рубил полусгнившую шпалу.
— Издалека? — спросил Незеласов.
Старик ответил:
— А из Сызрани.
— Куда едешь?
Он опустил колун и, шаркая босой ногою с серыми потрескавшимися ногтями, уныло ответил:
— Куда повезут.
Кадык у него, покрытый дряблыми морщинами, большой, с детский кулак, и при разговоре расправлялись и видны были чистые, белые полоски кожи.
«Редко, видно… говорить-то приходится», — подумал Незеласов.
— У меня в Сызрани-то земля, — любовно проговорил старик, — отличнейший чернозем. Прямо золото, а не земля — чекань монету… А вот, поди ж ты, бросил!
— Жалко?
— Известно, жалко. А бросил. Придется обратно.
— Обратно идти далеко… очень…
Старик, не опуская колуна, чуть-чуть покачал головой. Остро и со свистом вздохнул:
— Далеко… Говорят, на путях-то, вашблаго, Вершинин явился.
— Неправда. Никого нет.
— Ну? Значит, врут! — Старик оживленно взмахнул колуном. — А говорят, едет и режет. Беспощадно. Даже скот. Одна, говорят, надежда на бронипоезду. Ишь ты… Значит, нету?
— Никого нет…
— Совсем, вашблаго, прекрасно. Може, и до Владивостоку доберешься… Проживем. Куды я обрать попрусь, окажи-ка ты мне?..
— Не выдержишь… Ты не беспокойся… Да.
— И то говорю — умрешь еще дорогой.
— Не нравится здесь?
— Народ не наш. У нас народ все ласковый, а здесь и говорить не умеют. Зачервивеешь тут. А коли лучше обратно пойти? Бросить все и пойти? Чать, и большевики люди, а?
— Не знаю, — ответил капитан.
Вечером на станцию нанесло дым.
Горел лес.
Дым был легкий, теплый, и кругом запахло смолой.