Мальцев Елизар Юрьевич
Шрифт:
На кухне теплился слабый огонь — фитиль в лампе был прикручен, яркий кружок света печатался на потолке.
Аникей тут же, у порога, лениво стянул сапоги, снял тужурку и с отрадной усталостью коснулся босыми ногами прохладных половиц. Скрипнула кровать в горнице, заворочалась Серафима, но он сдавленно прошептал:
— Спи, спи! Я сам управлюсь...
Он прибавил огня, сдернул со стола газету, которой был прикрыт ужин, с охоткой, гулко глотая, выпил поллитро-вую чашку молока.
Давно он так не наслаждался покоем, потому что последнее время почти не оставался наедине с собой — с утра до ночи люди, заботы, дела издергают по мелочам, измотают, а там лишь бы дотянуть голову до подушки, и проваливаешься в сон, как в омут.
А тревожиться было о чем, хотя он и не показывал свою слабость людям. Это последнее дело, когда подчиненный начнет сомневаться в твоей силе, в твоей власти.
Еще какой-то год назад все было куда проще и легче — что прикажешь, то и делают, никого не надо уламывать, увещевать, а теперь ищи к каждому подход, убеждай, нянчись с ним, а не то услышишь такое, как тогда в овощехранилище. Руки и ноги трясутся от злобы, а сделать ничего не можешь. Ну, допустим, узнал бы он, кто крикнул эти поганые, резанувшие по самому сердцу слова, а толк какой? К суду, что ли, ее потянешь, злоязыкую? Тебе же хуже и будет — так поорут одна-две, как припадочные, а тогда все начнут. Нет, уж лучше стерпеть, постращать для виду, чтобы опасались на всякий случай, но самому удила не закусывать — губы оборвешь...
Но как ни прятал он свое беспокойство в будничных хлопотах и заботах, как ни зорко смотрел по сторонам, жил он все равно с ощущением беды. Это была неутихающая тревога перед тем, что сдвинулось в жизни за последнее время, менялось на глазах. Будто сошла его жизнь, как телега с катанной колеи, бросает ее с одной колдобины на другую, и нет никакой надежды, что она вернется на прежний путь. Надоела, видно, всем, опостылела та колея...
Однако и тут не все было до конца понятно. С одной стороны, вроде все тронулось, и в газетах писали об этом, и между людьми пошел открытый говор об ошибках и упущениях, многие без особой оглядки на начальство решались на свой шаг, но, с другой стороны, все будто шло по-прежнему. Раньше придет, бывало, кто просить лошадь в лес за дровами съездить или на станцию, откажешь, и горя мало, и думать тут же забыл, обиделся там человек или смирился с твоим отказом, а нынче любой тебе душу вымотает и до тех пор не отстанет, пока ты не дашь своего согласия. И соглашаешься даже тогда, когда лошадь позарез на другое дело нужна. А все будто почуяли его слабину и требуют, требуют, будто кто им дал новые права, а
его лишил всей полноты власти. Вот и разберись поди, кого ему держаться: то ли мужиков своих черемшанских, которые стали вести себя куда как смело, то ли тех, от кого он зависел все былые годы. Да и себя враз не переделаешь, чему обучили, тем он и жить будет, пока не кончится его время. А когда оно кончится — загадывать нечего...
Вот почему Аникей воспрянул духом, оживился, когда нынешней весной повеяло, поманило большим шумом,— будто ничего и не изменилось.
О том, что он собирался делать, чтобы выполнить то, что обещал, Лузгин пока не говорил никому, вынашивал тайно в мыслях, не доверяя даже брательнику Никите. Расскажи ему, а он не удержится, ночью по секрету на--шепчет своей бабе, та под клятвами и божбой — своей родне, и пойдет гулять слушок по деревне, за хвост не поймаешь...
Аникей подливал молоко из кринки, пил, посасывая сквозь зубы, жевал холодные куски мяса, набивал рот капустой и кашей и все не мог утолить голод: «Вот погодите,— кривя в улыбке жирные губы, мысленно вышептывал он,— послушаем, как вы запоете, когда увидите у меня на груди звездочку! Ха! Тогда меня голыми руками не возьмешь! Если куда и уеду из Черемшанки, она все равно всюду мне будет светить!..»
Нет хуже, когда ночью наедаешься до отвала, а потом сразу заваливаешься спать. Аникей и во сне продолжал жадно хватать что-то со стола и есть, пить, словно заливал горящий внутри огонь. То ему снилось, что кто-то от« таскивает его от стола и не дает досыта поесть, то ловил он соседскую курицу, перелетевшую через забор, а под самое утро совсем дурость привиделась — будто его вместо лошади ввели в оглобли, Дымшаков надел на него хомут со шлеей и так подтянул чересседельник, что стало печем дышать. Около телеги суетились мужики и бабы, грузили на нее мешки с зерном, он видел, что ему никогда не увезти такую тяжесть, а сказать ничего не мог, потому что был уже не человек, а наполовину лошадь. Голос у него пропал, и от-страха он заржал...
Аникей проснулся весь в поту, тяжело дыша, и не сразу сообразил, что рядом с кроватью стоит испуганная Серафима.
— Ну, чего ты? — грубо спросил он.
— Думала, помираешь,— еле выговорила Серафима.— Кричал по-дурному — ровно свинья, когда ее режут...
— Дура! Ишь чего плетет! — крикнул Аникей и, потирая опухшее от сна лицо, сел в кровати.— Иди-ка лучше собери на стол — гостья у меня сейчас будет...
— Уж не твоя ли бесстыжая? — Серафиму будто ужалили, голос ее поднялся до визга.— Убей меня, а я на порог ее не пущу!..
— Ладно, неси топор, я живо тебе голову отсеку,— лениво отозвался Аникей, спуская с кровати ноги и нашаривая шлепанцы.— Что ты в моих делах понимаешь, корова нетельная, а? Ишь глаза вылупила! Живо, говорю, еду готовь, Гневышеву я жду!
Он хотел по привычке стукнуть ее, но Серафима увернулась и убежала на кухню. Вздыхая, Аникей брился перед зеркалом, залепляя щеки пышными хлопьями пены, косился на себя недовольно. Вместо бровей лезет какая-то рыжая и жесткая, как проволока, щетина, торчат пучки волос из ушей, а там, где в молодости курчавился чуб, сквозила лысина, прикрытая жидкими прядями. Посмотришь, и делается тебе нехорошо, ненужной кажется вся суета. Ради чего, собственно, ты стараешься? Детей нет и не будет, от жены ни ласки, ни тепла, живет, как сухостойное дерево,—ни одного живого листа не выбросила. А он- все лезет куда-то напролом, терпит все опасности и людскую злобу, как будто впереди у него еще целая жизнь...
Первым явился брательник — стучал сапожищами на кухне, потом просунул в горницу небритое, будто замаранное сажей, лицо.
— Как самочувствие? — спросил он, подмигивая.— Я уж думал, после вчерашнего от тебя останутся кожа и кости...
— У меня не кожа, а барабан,— отшутился Аникей.— Чем сильнее по ней бьешь, тем она лучше звук дает!.. Позвал Авдотью?
— Да вон, кажись, чешет.— Ворожнев качнулся к окну.— Мне тут сидеть или желаешь с глазу на глаз?
Аникей тоже подошел к окну, сквозь кружево тюля смотрел, как доярка шла наискосок через улицу, чуть наклонясь вперед, понуря голову.