Шрифт:
— А ты целуйся со своими скелетами! — завопила мне вдогонку Надька. — Сам дурак!
Вскоре меня догнал Сашка. Несколько минут мы шли молча, потом нерешительно взглянули друг на друга — и дико расхохотались.
— И как это я не заметил, что она дурёха! — орал Сашка, вытирая слезы.
— А поёт, как заржавленная дверь! — задыхался я.
А потом пришла Сашкина очередь меня спасать: я закрутил невыносимую для мамы и странную для всех окружающих любовь с кареглазой красавицей Линой. Если считать, что отдалённая перспектива каждой любви — будущее супружество, то данный случай оказался нетипичным: не столько потому, что я был на восемь лет моложе Лины, сколько потому, что она была на восемь лет старше. Зачем я понадобился этой интересной девушке, студентке четвёртого курса института, одному богу было известно. Я тешил себя тем, что Лина обнаружила во мне что-то незаурядное, хотя, всматриваясь в зеркало, самокритично признавал, что, кроме довольно-таки нелепых усиков и тёмных глаз с обожжёнными от прикуривания ресницами, особых примет на моей физиономии не имеется. Однако в течение нескольких месяцев мы, к возмущению мамы и Сашки, чуть ли не каждый вечер встречались, и я буквально не находил себе места, когда в условленное время Лина заявляла, что готовится к семинару, и захлопывала двери перед моим носом. Наконец она допускала меня в святая святых — свою комнатушку, беседовала со мной о жизни, гримасничала перед зеркалом, потом делала вид, что только-только заметила моё томление, с полчаса отрабатывала на раскалённом до температуры поверхности солнца юнце искусство взгляда, поворота головы и жеста и, удовлетворённая, беспощадно выставляла меня за дверь, чтобы завтра повторить пройденное. Я бежал домой и совал голову под водопроводный кран, а Лина приводила себя в порядок и неизменно отправлялась к подруге, которая работала где-то по снабжению и время от времени подбрасывала Лине ордера на обувь или на платье. Так продолжалось до тех пор, пока я случайно эту подругу не разоблачил. Она оказалась эффектным седовласым холостяком, большим начальником и подлецом, в чём Лина убедилась некоторое время спустя, когда оформляла своей девочке свидетельство о рождении.
К нескрываемой радости мамы и торжеству Сашки, с Линой было покончено, и начался второй тур увлечений. Сашка влюбился в Галю, тихую и миловидную девушку лет семнадцати, которая разрешала себя целовать только в щёчку, ужасно боялась своей строгой мамы, с благодарностью принимала Сашкины ухаживания и вышла замуж за красивого капитана, приехавшего на три дня в отпуск. Одновременно я начал страдать по Зойке из нашего техникума, пугалом торчал у её подъезда, провожал и встречал, писал ей идиотские письма и ревновал ко всему на свете. Но и эта любовь дала трещину — из-за литерной продовольственной карточки, которую получал Зойкин отец, главный конструктор большого завода. Впрочем, то, что Зойке не пришлось поголодать, я бы ей простил, но того, что она, не делясь с подругами, ела на переменках бутерброды и яблоки, простить не мог. Наши встречи по инерции продолжались, но постепенно угасали — как огонь в лампе, когда кончается керосин.
Потерпев такие неудачи, мы дали друг другу страшные клятвы отныне не влюбляться, стали шататься по танцулькам, легко заводили однодневный флирт и так же легко его кончали, собирались по вечерам на квартирах полузнакомых людей, слушали Утесова, Изабеллу Юрьеву и Шульженко, пели «У самовара я и моя Маша», танцевали фокстрот и линду, рассказывали самые свежие и достоверные истории о грабителях из «Чёрной кошки» и к ночи от одного тусклого фонаря к другому храбро разводили девушек по домам.
Сашка первым нарушил правила игры и насмерть влюбился в Милу, худенькую и серьёзную девятиклассницу с чистыми голубыми глазами. Мила мне нравилась, я завидовал Сашке, и между нами возникла та натянутость, которая угнетала нас обоих и могла постепенно привести к разрыву. Впервые я почувствовал, что лучший друг не нуждается в моем обществе, ужасно это переживал и с горя ударился в книжный загул.
Иногда Сашка меня посещал. Чувствуя себя виноватым за своё счастье, он ёрзал на стуле, вздыхал и каждый раз зачем-то расхваливал мне Таю, Милину подругу. Я понимал, куда он клонит, обзывал его жалким сводником, но в конце концов Сашка разжёг моё любопытство, и я отправился знакомиться.
И книги полетели вверх тормашками, началась черёмуха! Уже через неделю я понял, что раньше все было не то. Настоящее началось только теперь, когда каждый день можно видеть Таю, разговаривать с ней и спорить о книгах, мечтать о прекрасном послевоенном будущем, слушать, как она поёт: «Мама, нет слов ярче и милей», — и бесконечно прощаться в тёмном парадном.
У каждой женщины, наверно, есть свой «изгиб», о котором писал Достоевский: не видишь его ты — обязательно увидит другой. У Таи тоже был свой «изгиб» — её глаза, большие, чёрные, насмешливые и гордые. Мне нравилось всякое их выражение, но лишь одно переворачивало всю душу. Оно появлялось тогда, когда Тая, наверное, вспоминала о своей трудной судьбе, о своих родителях и сёстрах, трагически погибших при эвакуации.
Двадцать пять лет «ушло с тех пор — и много переменилось в жизни для меня» — и дороги наши разошлись, и давно мы потеряли друг друга из вида, но Тая-Таечка Панаева осталась в моей памяти такой, какой открылась в то незабываемое время «лирики с черёмухой»: озорной, чуть ли не разбитной хохотушкой с весёлыми и вдруг неожиданно для всех беспредельно печальными глазами. Сочетание, которое всегда потрясало меня.
НАША ХАТА НЕ С КРАЮ
Немцев гнали на запад без нас. А мы работали на заводе и учились в авиационном техникуме.
В шесть утра мы встречались на трамвайной остановке у Цыганки. Ворота огромной толкучки были заперты, но к ним уже стекались торгаши, ранние птахи, меся ногами осеннюю грязь, чёрную, липкую губительницу обуви. Доходяга, заросший бурой щетиной, в располосованной фуфайке, из-под которой торчал клок нижней рубашки, опустившийся пропойца с мутными глазами бродил вдоль остановки, держа в одной руке облигации, а в другой мятую промтоварную карточку. На доходягу было тошно смотреть.
Подходил трамвай, и его штурмовали, как крепость, как киоск, куда привезли коммерческое пиво по девятнадцать рублей за кружку. В вагоны набивались не отдохнувшие за ночь люди в комбинезонах, ватных фуфайках, латаных довоенных пальто, замасленных плащах, шинелях с чужого плеча, в немыслимой обуви военного времени — в брезентовых ботинках на кожимите или на деревянном ходу, в опорках, в сапогах с прикрученными шпагатом подошвами, в глубоких галошах из автомобильных шин. Вжавшись друг в друга, ехали московские токари, витебские шофёры, могилевские литейщики, воронежские домохозяйки, узбеки в толстых ватных халатах, ехали, подрёмывая, завидуя сидящим и ругаясь с кондукторшей и соседями на разных языках. Люди работали по двенадцать часов в сутки, у них были тяжёлые припухшие веки и нездоровый от недоедания цвет лица. Трамвай до заводов шёл долго, около часа, сжатую в один кусок теста толпу швыряло вперёд и назад при торможениях и остановках, и все же минуток пятнадцать-двадцать сна люди добирали, а успевшие ворваться первыми и занять место — все пятьдесят. Кто-то жаловался на несправедливость в распределении ордеров, кто-то на столовую, кто-то на мужа, пропившего постельное бельё. И вдруг: «Слышали? На Киев наши пошли! Во дают!» И трамвай просыпался, оживал и веселел. Те, кто дремал, открывали глаза, прекращались ссоры и стычки, распрямлялись сутулые плечи. Девчата-ремесленницы запевали «Синий платочек», над ними дружелюбно смеялись и хлопали их по ватным плечам.
— Ждите женихов к Новому году!
— А меня, глазастые, не возьмёте?
— Им гвардейца подавай, чтоб грудь в орденах!
И девчата не отмахивались, не прыскали в кулак, не рдели смущённо, потому что каждой клеточкой своего тела ждали женихов, пусть не гвардейцев и пусть без орденов, верили в своё счастье и ждали «в шесть часов вечера после войны», как обещалось в популярном фильме. И девчата продолжали свою песню-надежду, и на ногах у них были уже не брезентовые башмаки, оскорбляющие женщину, а туфельки-лодочки, и были на девчатах не бесформенные фуфайки, кощунственно скрывающие все, а легкокрылые крепдешиновые платья, в которые страна, конечно, оденет своих женщин в благодарность за мужество, терпение и так долго подавляемую женственность.