Салов Илья Александрович
Шрифт:
— Ну, мамаша, — проговорил он, возвратясь домой. — Слава тебе, господи!.. Теперь отдыхать давайте!
На следующее утро, когда Лопатин вышел на крылечко полюбоваться восходившим солнцем, он даже ахнул, увидав свой овраг, покрытый снегом.
— Матушка, матушка! — кричал он. — Жена, Куля!.. Вставайте, бегите-ка сюда, посмотрите-ка, что за ночь-то сделалось!
Вся семья выбежала на крылечко и словно замерла от удивления, восхищаясь прелестями зимнего пейзажа.
И, действительно, было чем восхититься: девственно-белый снег словно ватой прикрыл глинистые откосы оврага, опушил белым пухом садик Лопатина, накрыл словно шапкой столбики садовой изгороди. Краснобрюхие снегири целой стайкой перелетывали с одного дерева на другое, весело посвистывая и стряхивая с деревьев пушистые блестки снега. Зазвонили к заутрене. Испуганный этим звоном заяц промчался мимо домика Лопатина, ударился в гору и исчез, оставив после себя свой характерный, бросающийся в глаза, след. А когда поднялось солнце и облило своими лучами это снежное покрывало, оно так и зарделось миллионами искр.
Вдоволь налюбовавшись этой картиной, старуха мать побрела в церковь, Куля побежала доить батюшкиных коров, а Лопатин взял ружье и пошел на охоту.
— Мертвая пороша ноне, — говорил он, — авось зайчиков наколочу.
IX
Насколько Лопатин был порадован наступлением зимы, настолько Алексей Иванович был этим недоволен. Короткие зимние дни и нескончаемо длинные ночи раздражали его нервы, и тоска — невыразимая тоска, сладить с которой не хватало сил, не давала ему покоя. Днем все еще он кое-как боролся с этой тоской, ходил в амбулаторию, развлекался там лечением больных, ругался с больными, приходившими к нему с самыми пустейшими болезнями, писал рецепты, по которым фельдшерица приготовляла лекарства, вел перепись больных, — словом, так или иначе амбулатория развлекала его; зато, пообедав у фельдшерицы и возвратясь домой, снова впадал в тоскливое настроение. Он брался за книги, за газеты, но тотчас же бросал их и принимался шагать из угла в угол. Его все раздражало: раздражало мерное тиканье стенных часов, завывание ветра, лай собак, скрип снега, доносившийся с улицы, раздражал даже сверчок, монотонно трещавший по вечерам где-то в углу. Ему даже с некоторых пор начала как-то надоедать фельдшерица Ксения Николаевна, хотя и веселенькая, и болтливая, но все-таки, по правде сказать, мало развитая. Иногда в эти тоскливые минуты его начинала мучить мысль, что он ничем до сих пор не помог своей семье — той именно семье, которая помогла ему сделаться образованным человеком. «Что я сделал для этой семьи? Ровно ничего! — соображал он. — А разве я, по правде сказать, не мог бы помогать, уделяя ежемесячно хоть малую частицу того жалованья, которое получаю?» И он вспоминал происходивший у него разговор с матерью, вспоминал ремонтировавшийся домик брата, детство свое и то время, когда вся семья упрашивала старика отца отдать Алешу в гимназию; вспоминал, как брат говорил тогда отцу, что деньги на этот предмет они во всяком случае заработают, а мать уверяла, что придет время, когда Алеша не только возвратит все потраченное на его образование, но даже будет кормильцем семьи. Вспоминал он все это и, терзаемый угрызениями совести, бросался вниз лицом на постель и начинал рыдать. Но бывали и такие минуты, когда Алексей Иванович как будто несколько мирился с совестью, оправдывая себя тем, что отчасти расплатился уже с семьей, отказавшись от оставшегося после отца наследства. «Положим, — рассуждал он, — наследство не ахти какое, но все-таки оно было — домик, например, кое-какие постройки, садик, кузница, кузнечные и слесарные инструменты… Мне помнится, что некоторые из них были довольно ценные». Но эти успокоительные моменты продолжались недолго, и он снова начинал хандрить. В такие-то именно минуты он обыкновенно посылал за ямскими лошадями и уезжал к князю Сердобину, где всегда встречал общество образованное и интеллигентное; жил там он по нескольку дней, иногда манкируя даже службой, и вполне предавался отдыху от своих душевных мук.
Князь, почти ровесник с Алексеем Ивановичем, был человек образованный, воспитанный, элегантный, почти постоянно живший за границей; любил в особенности Испанию, изъездил ее вдоль и поперек, курил настоящие гаванские сигары, лечился от какого-то недуга на острове Мадейре, играл артистически на скрипке, мадеру пил настоящую, которую привозил с собою ящиками, но которая была не по вкусу местным «питухам», предпочитавшим Елисеевскую, словом, был человек образованный, вполне светский и артист в душе.
С Алексеем Ивановичем князь сошелся, когда он, будучи студентом, жил в доме отца в качестве репетитора, полюбил его и сохранил эту любовь до настоящего времени. Он охотно принимал его у себя и охотно ездил к нему в Алмазово.
Изредка навещал Алексея Ивановича и Лопатин.
— Зайчика принес вам в гостинец, братец, — говорил он, весело улыбаясь и показывая брату убитого зайца.
При виде брата, одетого в какой-то рваный, не то ваточный, не то меховой пиджачишко и валеные сапоги, Алексей Иванович мгновенно словно оживал.
— Что это ты редко заходишь ко мне, Сашок? — говорил он, обнимая брата.
— Недосуг, братец.
— А матушка и сестра совсем забыли даже.
— Одежонки теплой нету, братец, — объяснял Лопатин, хихикая. — Прошлой зимой настрелял было зайцев на шубку мамаше, повесил шкурки на чердак, а ноне весной какая-то червоточина напала на них. Так и пришлось бросить — ей-богу!.. Уж такая-то меня злость брала, что даже рассказать не могу… Уж больно шкурки-то были хороши.
— Нет, ты брат, почаще заходи — скука одолела.
— А вы бы, братец, ружьецо себе купили… В зимнее время с ружьецом походить больно хорошо. — Но, вдруг что-то вспомнив, Лопатин торопливо заговорил: — А то давайте волков морить. Ноня больно много волков развелось: сейчас даже, когда шел к вам, двух волков видал.
— Как же это волков-то морят?
— Очень просто: настреляем ворон, начиним их ядом, забыл, как называют-то!
— Стрихнином, что ли?
— Вот-вот… Разбросаем этих ворон по полю — только и всего. Я таким манером двух волков отравил позапрошлой зимой, за что получил из земской управы за каждый хвост по три рубля, да шкурки продал.
Но Алексей Иванович объявил ему, что ни зайцы, ни волки тоски его не разгонят, так как происходит она не от скуки, а от разочарования в избранной им деятельности. Служить обществу, конечно, дело великое, святое, но одновременно с этим необходимо заботиться и о собственном своем благосостоянии; труд врача плохо оплачивается, труд это каторжный, он не имеет ни минуты свободного времени для отдыха, — и даже помянул недобрым словом того инспектора народных училищ, который когда-то посоветовал ему поступить в классическую гимназию. Одновременно с этим он рассказал брату, что, будучи в университете, он познакомился приятельски с студентом-техником, таким же мужиком, каким и он был когда-то, что техник этот был старше его курса на три, что, покончив ученье, он тотчас же получил место помощника управляющего каким-то железным заводом, а теперь стал уже управляющим с окладом в размере шести тысяч при казенной квартире с отоплением и освещением.
— Вот это я понимаю!.. Это не чета земскому врачу, которому весь век приходится торчать в глуши, в деревне и возиться с мужиками. Ведь здесь, в деревне, и мозги-то обрастут мохом! — прибавил он.
— А вы, братец, не дадите мне этого самого яду? — спросил Лопатин, давно уже переставший слушать брата и соображавший, как бы так половчее выпросить у братца задаром этого самого мору.
Алексей Иванович расхохотался даже от столь неожиданной просьбы брата, дал ему стрихнина, заказав осторожно обращаться с ним, и затем, обняв брата и ласково похлопав его по плечу, вскрикнул: