Шрифт:
В юности я подхватил жуткий плеврит. Если кто не в курсе, это болезнь, при которой плевральная полость, окружающая лёгкие, начинает заполняться жидкостью. Она мешает им расправляться и давать кислород организму. Заболев, я тут же полез в медицинскую литературу. Сам себе поставил диагноз — и до посинения спорил с врачихой забытой Богом больницы, где меня столь же упорно, сколь безуспешно лечили от воспаления лёгких. Докторша в итоге признала мою правоту и наконец-то назначила спасительную процедуру. Мне вставили между нижними рёбрами длинную толстую иглу и откачали большой стакан чего-то зеленоватого. С этого момента я начал поправляться.
А доморощенных экстрасенсов я никогда не боялся. Мне было с чем сравнивать: я самому Вольфу Мессингу когда-то пожимал руку. Но это, как говорится, уже совсем другая история…
Сергей Самсонов
Поорёт и перестанет
Сегодня был — был на носу и наконец сегодня наступил по расписанию всеобщей жизни взрослых — Новый год. Хан сразу вспомнил это, как проснулся, и ему сразу же изо всей силы захотелось заснуть обратно и не просыпаться, так глубоко уйти в подушку и так глухо, до черноты накрыться одеялом, что будто нет его и не было никогда на земле вообще. Он ненавидел Новый год.
Действовал горький опыт невозможности: Новый год был всегда у других; ничего у них с Гулькой не будет и в этот Новый год, как у всех; будет всё как и в прежние Новые годы: мать запустит гостей — Колю-Колю, Крокодилыча-Гену, Антошу и двух братьев-Сашков-Дикарёвых, таких одинаковых, что их путают даже их жены и «даже по члену», и тёток: Пипилюсю, Тамару, которую все называют ещё Королихой, Дикарёвых, которые путают «по члену» Сашков, — Педеничку и Синди — всех в праздничных золотисто-серебряных кофтах и пятнистых, как шкура леопарда в программах о дикой природе, непонятно коротких по зиме, тесных юбках, которые задираются на задницах и ляжках до мест, через которые женские люди ходят в туалет по-маленькому, — детям можно показывать трусы и колготки в этих самых местах, а у взрослых — противно смотреть… и начнётся, начнётся — пересыпчатым звоном бутылок и гомоном, шквально переходящим в упорные вопли и визги такие, будто брызнуло им там, всем бабам, на живот кипятком, вот сейчас загрызёт их неведомо кто, — «гоп-гоп-гоп-шина-гоп, мы весело спеваем!» без конца, без пощады… и, конечно, от страха перед этой визжащей, пробивающей пол, потолок «шина-гопой» Гулька заплачет, будет резать своим криком взрослых за дверью — звать маму, единственные руки, которые, обняв, всё сделают нестрашным: волк уйдёт… но никто не услышит — ни сразу, ни потом, ни вообще…
— Витя, Витя, ну, Витя, вставай!.. — всё настойчивее, звонче канючила Гулька — то подчинённо-гладящим, мяукающим, ластящимся голосом, то гневно-теребящим, то с испугом — что он, брат, не шевелится в ответ, то с какой-то уже безутешной надеждой: ну не может она оставаться одна, ей без Вити никак, ей самой тогда хоть не вставай… поднимало его понимание, что если не он, то тогда уж никто — если мать заболеет надолго — о Гульке в этой комнате, доме, всей жизни не встревожится, не позаботится; должен он, нужен он, уже взрослый, мужчина — Тимутчин, что заботился с ранних лет о своей тимутчинке-сестрёнке и поэтому всегда уходил от погони, оставался живым на морозе в степи… и всегда он вставал — вырастая, — расправлял и натягивал каждый сантиметр своего ещё малого тела словно в глупом желании, в усилии моментально стать взрослым, таким сильным и умным, что он сможет заботиться о сестре целиком — зарабатывать деньги, ремонтировать дом, добывать и готовить на кухне еду…
Гулька сидела за своей деревянной решёткой, как человеческий детёныш в клетке зоопарка, неизвестной породы зверёк, мурлехрюндель, ежонок с блестящими, как мокрая смородина, хитрющими глазами и нежными, смешными складочками на щеках, и осчастливленно-лукаво улыбалась во все зубы.
— Витя, а Новый год сегодня?.. Витя, да?! — Вот это она помнила, ждала: чем меньше детский человек, тем лучше он умеет помнить одно только хорошее и ждать такого же хорошего и ещё лучшего, чем было. — Витя, Вить, а мы будем сегодня с тобой наряжать нашу ё-ё-о-о-лочку?.. — Ель росла во дворе перед домом, и они её с Гулькой один раз наряжали живую — с настоящей, живой, счастливой мамой — на морозе, на улице, еле-еле дотягиваясь до высоких мохнатых ветвей и набрасывая нитки дождя, натыкая на ветки золотую, серебряную, голубую, зелёную, звёздно-синюю фольгу от конфет; Гулька, в общем-то, только смотрела с восторгом за тем, как он, хан, вместе с мамой расцвечивали ёлку, — до того толстая в своих маленьких валенках и шубке, что и руками не могла пошевелить.
Одеваясь, натягивая быстро рейтузы, хан почувствовал холод — вот такой, будто ночью приоткрылось окно или кто-то разбил — раскололось само от мороза — стекло; будто дом их не выдержал под ударом воздушной холодовой волны — и дал течь, как корабль; внутрь дома сочился всю ночь, набирался, крепчал этот холод, пока ещё не полностью забивший домашнее тепло, которое исходило от раскалённых кипятком чугунных батарей, и другое тепло, сокровенное, необъяснимое, которое и не надо было объяснять, — единственной причиной которого была мама.
Хан побыстрей оделся до конца и, подчиняясь ещё слабо зазвеневшей в нём тревоге, заученно, словно матрос-подводник по команде, занялся первым делом утеплением сестры: помогал натянуть через голову фланелевое платьице с весёлыми утятами и поверх толстый свитер, колючий, кусачий и поэтому дающий телу много тепла — очень мягкому, пухлому телу с самой мягкой и чистой кожей, вроде той, что на пузе слепого щенка, и ещё даже мягче.
Гулька пахла казавшимся непобедимым постельным теплом — даже странно, что столько тепла в ней, такой невеличке, могло накопиться, — пахла свежей белой булкой и молоком, тем молоком, которое выходит прямо из коровы… помог ей, запыхтевшей Гульке, перебраться через загородку, на мгновение приняв на себя её лёгкую тяжесть, устоять на полу и усесться на стул — натянуть, раскатать по коротеньким ножкам песочного цвета колготки и бордового цвета рейтузы поверх. Гулька сама всунула ноги в тапки с зайцами, наступая на уши которых она спотыкалась.
Тревога набирала силу вместе с растекавшимся под рубашкой ознобом. Не отзываясь на бубнение сестры, на все её — сейчас особенно — дурацкие вопросы, хан подошёл к окну, потрогал радиатор: батарея, всегда раскалённо-горячая, так что дольше минуты ты руку на ней не продержишь, оказалась чуть тёплой — пустой вместо тайной наполненности.
С подоконника, через окно — поверх пальмовых листьев, сквозь заросли папоротников из белёсого льда — хан увидел, как мать через калитку разговаривает с «этим» — всё время сгорбленным и беспокойным тощим мужиком в замасленной сине-оранжевой спецовке и тугой круглой вязаной шапке, вечно надвинутой по самые глаза.