Шрифт:
Про художественную самодеятельность на Калужской заставе он вспомнит спустя много лет как об унижении — участников концерта мог сдёрнуть с кроватей любой опер, которому хотелось развлечься ночью. Но, несомненно, это будет только небольшая часть памяти. В «Республике труда» за кулисами самодеятельной сцены сойдутся влюблённые — бывший фронтовик Глеб Нержин и бывшая театральная парикмахерша Люба Негневицкая, 22-х лет, польских кровей, восемь лет по 58-й, девушка злосчастной судьбы.
В жизни она звалась Анечкой Бреславской. Ей и будет посвящена пьеса — история о горькой, короткой, сиротской любви «оленя» (так на зоне звали лагерных новичков, не приспособленных к жизни в лагере) и «шалашовки» (доступной женщины, лёгкой добычи). «Олень» и «шалашовка» не пара друг другу: он не может защитить её от этапа, сытно устроить в лагере — оставаясь вместе, они обречены. «В Республике труда» Люба, «цветок призывного греха», в конце концов «устраивается» с лагерным доктором, бывшим полковником и начсандивом, который пустил здесь глубокие корни и может постоять за двоих…
А Солженицын-Нержин через пару лет сочинит «Романс», тридцать строк с посвящением «А. Б.»: «Да, я любил тебя! Не только / За дрожь груди, за трепет тонкий, / За сохранённый щедрый пыл, — / В тебе, погиблая девчёнка, / Судьбу России я любил». Закон, напишет Солженицын в «Архипелаге», как будто даже способствовал лагерной любви, обязывая суды по первому требованию разводить супругов, если один из них, вольный, хочет расстаться с половиной, находящейся в заточении. И он не уставал повторять жене, что, при всей своей любви и нежности к ней, не хочет её закабалять. «Если у тебя когда-нибудь закружится голова — не коверкай и не мучь себя, не чувствуй себя жёстко связанной верностью — всё равно после этоготы будешь моейвся и целиком и только ещё горячей будешь меня любить». Наташа, со своей стороны, тоже готова была, кажется, закрыть глаза на «временную уступку плоти», на случайную встречу, если таковая, по естественной человеческой слабости, произойдет у мужа в лагере. Но время для радикальных решений тогда ещё не пришло…
В конце мая 1946-го Солженицын слетел с канцелярской должности и был определён в плотницкую бригаду, учеником паркетчика. Снова став пролетарием, он потерял право на привилегии и вскоре таки вылетел из комнаты уродовв общий барак на тридцать человек. Но пока оставался с привилегиями, пока дорожил кроватью и полкой в тумбочке, пока жене разрешали свидания, и было что каждый день разогревать на электроплитке, он стал, как окажется, удобной мишенью. В него долго метили и попали.
Весной 1946-го лагерники, всё ещё ожидавшие амнистии к годовщине победы, больше всего боялись, что вместо освобождения получат новый срок. Когда однажды вечером надзиратель вызвал Солженицына в коридор и повёл в кабинет оперуполномоченного, 1 мысль была именно об этом. «Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…»
Оказалось — совсем другое.
История, как вербовал Солженицына лагерный опер; как отрабатывал приём («остаётесь ли вы после всего пережитого советским человеком? не переменились ли? не озлобились ли?»); как склонял к сотрудничеству, предлагая сообщать о готовящихся побегах уголовников; как подсунул чистый бланк и продиктовал текст (из которого слово «блатные» испарилось); как придумал «агенту» кличку — эта история со всеми нюансами двухчасового поединка будет впоследствии рассказана публично. Но не надзирателем, который вёл зэка в кабинет опера. И не опером, конечно. И даже не чёрным копателем секретных архивов — из тех, кто точно знает, как делаются «утечки» и как, по заданию ведомств, рушатся репутации (и по сей день никто не обнародовал тот злополучный листок, спрятанный в сейф и потом подшитый где-то в нужном месте к нужной папке, и ту бумажку «о неразглашении»).
Историю о том, как помощник нормировщика в лагере на Калужской заставе стал «Ветровым», поведал миру сам Солженицын. «“Ветров”. Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами. Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?» Он не оставил себе ни малейшей зацепки — дескать, был завербован, потому что пытали голодом, ледяным карцером, загоняли иголки под ногти. Он заставил себя вспомнить тот свой страх второго срока или далёкого этапа: зима, вьюга, а тут сухо, тепло, сытно, ходит жена, носит передачи. Он назовёт этот страх «продажей души для спасения тела». И минуты не побывши осведомителем (с блатными не сближался, в их разговоры не вникал, потому не видел и не слышал, как средь бела дня пролез через забор зоны и удрал молодой вор), он обвинит себя в мерзости, которой не совершал. «В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался — за хвост не удержишься. Начавший скользить — должен скользить и срываться дальше».
Чт'o значило в его случае — «должен скользить и срываться дальше»? Получалось, что скольжение началось с надетой в лагере военной шинели, которая для глаз опытного кадровика уже была паролем. Получалось, что автобиография, написанная в Новом Иерусалиме (Солженицын и думать о ней забыл), продолжила начатое: ведь в той бумаге он сам напомнил начальству, что был офицером и командиром, то есть советским человеком. И значит, у любого опера была на него безотказная отмычка.
«Что-то мне помогло удержаться, — напишет Солженицын в “Архипелаге”. — Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться “Ветров”. Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию». Но высвободился он из петли проклятого псевдонима не постольку, поскольку в условиях шарашки (из ведомства МГБ—МВД СССР) опер'a (из ведомства УИТЛАГ по Московской области) потеряли его из виду. Он стал свободен от «Ветрова», потому что рассказал о нем сам, в годы, когда вербующая организация продолжала оставаться всесильной, рассказал так, как ещё никто тогда не смел говорить (ибо такоедаже и слушать было опасно). «Ветров», извлечённый из секретного сейфа на свет божий, перестанет быть двойником Солженицына и его наваждением: точка слабости станет опорой силы.
Но именно поэтому и вследствие этого «Ветров», по спецзаказу родного ведомства, в нужное время будет реанимирован. Мертвяку сочинят легенду, возобновят карьеру и заставят отрабатывать пайку — чтобы потом показательно сдать: «контора» сама «разоблачит» и сама «устыдится» своего агента. Фантом «Ветров» станет самой циничной и самой топорной клеветой ведомства (и его многочисленных подведомственных) на Солженицына: история борьбы писателя с «Ветровым-2» протянется вплоть до 2003 года, когда фальшивку предъявят миру новые затравщики.