Шрифт:
За пять послевоенных лет обстановка в мире резко ухудшилась. Новый президент США Г. Трумэн взял в отношении СССР жёсткий политический курс, провозгласив доктрину «сдерживания коммунизма». Корейская война стала первым вооружённым конфликтом «холодной войны», создав модель локального столкновения, когда две сверхдержавы воюют на ограниченной территории без применения ядерного оружия. Бывшие союзники стояли по разные стороны баррикад, конфронтация между ними нарастала. 9 февраля 1950 года Сталин дал согласие на подготовку широкомасштабной операции на Корейском полуострове, одобрив намерение Северной Кореи военным путём объединиться с Югом. Немедленно возросли поставки из СССР танков, артиллерии, стрелкового оружия, боеприпасов, медикаментов, нефти. В штабе корейской армии с участием советских советников в глубокой тайне велась разработка плана операции. С рассветом 25 июня 1950 года войска Корейской Народной Армии начали наступление вглубь Республики Корея. Однако уже с первых дней войны произошла интернационализация конфликта в результате активного вмешательства в него США.
«Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН... Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за знамя! Кого оно не объединит! Прообраз будущего человечества!» — писал Солженицын в «Архипелаге», вспоминая настроения пересыльного этапа. «Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель». И, стремясь пусть не оправдать, но хотя бы понять тогдашнюю жажду справедливого возмездия, он восклицал: чт'o, кроме мировой войны, оставили хотеть палачи тем несчастным, кому в 50-м году дали срок до середины 70-х? Какой спрос с зэка, если его, как распаренное мясо, впихивают в раскалённый воронок? Что ему возразишь, когда из чрева душегубки он кричит надзирателям: «Подождите, гады! Будет на вас Трумэн! Бросят вам атомную бомбу на голову!» (угрозы зэков имели под собой реальную почву. Так, командующий войсками генерал Макартур открыто настаивал на ядерном ударе по Китаю, несмотря на возможность ядерного конфликта с СССР).
«И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять. Если этого не открыть — не будет полноты об Архипелаге 50-х годов». Было понятно, что, хотя война идёт между двумя Кореями, они всего лишь марионетки у СССР и США, и что для перемирия нужны чрезвычайные события. Поворотным моментом конфликта стала смерть Сталина, после которой Политбюро ЦК ВКП(б) проголосовало за окончание войны.
Но летом 1950-го о простой, естественной смерти вождя зэкам мечталось меньше, чем о Третьей мировой. Мечта казалось несбыточной, да и мстительные фантазии позже обжигали мечтателей жгучим раскаянием. «Мне самому, — писал Солженицын, — сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиляет её. Но искажена будет моя истории, если я не скажу правды — чт'o чувствовали мы в то лето».
А в то лето проезжали Рязань, спорили с конвоем на тему, кт'o есть враг народа, и зэкам, из окошек вагона видевшим убогую, ободранную страну, нищих стариков, корявых старух, скорбных детей, чудились признаки нового времени: народ сочувствовал «несчастненьким», а не конвою. «Вот так мы и ехали, и не думаю, чтобы конвой чувствовал себя конвоем народным. Мы ехали — и всё больше зажигались и в правоте своей, и что вся Россия с нами, и что подходит время кончать, кончать это заведение».
Потом была Куйбышевская пересылка, где они загоралибольше месяца и где Солженицын, в предвидении условий Особлага, пробовал не курить. Вспоминал Панин (они вместе ехали от Марфина): «Куйбышевская пересылка, куда мы попали, по сравнению с другими, была домом отдыха. Кормили лучше, чем в других местах. Находились мы в бывших конюшнях, и хотя народу было много, но проходы между нарами оставались свободными, так что вполне можно было прогуливаться». Вольности этой несравненной пересылки (зэки встречались на общем дворе, можно было переговариваться с этапами, подойти к открытым окнам семейных бараков) ещё больше раззадоривали каторжный народ: «Мы, — писал Солженицын, — прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать».
Пересылка давала обзор, широту зрения, иллюзию жизни и вольницы. Это не замкнутое пространство камеры или барака — здесь было движение, смена десятков и сотен лиц, откровенных разговоров и рассказов. Здесь не сновали опера, политруки и стукачи, не надо было бояться, что за крик из толпы (поди, разбери, кто кричал!) намотают второй срок. «Ты просвежаешься, просквожаешься, яснеешь и лучше начинаешь понимать, что происходит с тобой, с народом, даже с миром». И ещё: «Только тот, кто отведал лагерных общих, понимает, что пересылка — это дом отдыха, счастье на нашем пути. А ещё выгода: когда днем спишь — срок быстрей идёт». Солженицын радовался, что 58-я, прежде беззащитная, не способная противиться блатным, теперь может при случае дать отпор и уцелеть. «Оказывается, можно так жить в тюрьме? — драться? огрызаться? громко говорить то, что думаешь? Сколько же лет мы терпели нелепо! Добро бить того, кто плачет. Мы плакали — вот нас и били».
Он всматривался в тех, с кем его свела судьба, — в эстонцев, латышей, украинцев, экзотических шведов, офицеров вермахта. Однажды увидел, как литовцы-католики мастерят тюремные чётки из размоченного и промешанного хлеба: окрашивали его жжёной резиной (для чёрного цвета), зубным порошком (для белого), красным стрептоцидом (для красного), влажные шарики нанизывали на промыленные нитки и сушили на окне. Ему помогли составить такие же, только из ста бусин (литовцы поразились религиозной ревности русского), и сделали сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка, а каждое десятое в виде кубика. «С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавице — на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях» [43]. Ожерелье находили надзиратели, но, полагая, что оно для молитвы, отдавали. А оно помогало сочинять, заучивать и запоминать строки.
Куйбышевский «дом отдыха», где формировали этапы и где Солженицын узнал, что их везут в Казахстан, в неведомый Экибастуз (этапники заклинали судьбу, чтобы не в Джезказган, не на медные рудники), закончился 29 июля — арестантские вагоны без спешки двинулись на восток. «Я проехал благородно-красивый Южный Урал (вот уж не думал, что он так несказанно хорош! сколько у нас в России прелестных мест), проехал мимо обелиска “Европа-Азия”», — писал он жене из Челябинска в начале августа. Он уже знал, что будет иметь право только на два письма в год, и просил жену писать ему хоть бы раз в месяц, невзирая на его вынужденное молчание. «Для писем от тебя ко мне никаких ограничений там не будет». Своё настроение Саня называл сереньким, вариант окончания срока — самым нежелательным. «Ну, что ж поделаешь. В меру сладкого, в меру горького». И — скорее для успокоения жены, чем для дела — обещал ей, что в случае чего попробует проситься туда, где работал в 1946 – 1947 годах, то есть в Рыбинск, где им дорожили как математиком и не хотели отпускать.
А дальше ещё были Омск и Павлодар. «Омский острог, знавший Достоевского, — не какая-нибудь сколоченная из тёса наспех ГУЛАГовская пересылка. Это — екатерининская грозная тюрьма, особенно её подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала». Этот острог, казалось, имел все шансы подавить мятежное настроение, которое крепло на Куйбышевской пересылке. Но и здесь при тусклой лампочке, в сырости, они громко пели старые революционные песни, которые для нового арестантского поколения обретали живой смысл.