Шрифт:
Рязань жила соседством со столицей. Каждое утро фирменный поезд «Березка» доставлял пассажиров в Москву, чтобы вечером с рюкзаками и сумками везти их обратно. Практиковался автобусный «продовольственный туризм». Да и мезиновцы ездили закупать продукты в Москву, отовариваясь на месяц вперёд. Вырастало поколение (и не одно) жителей Центральной России, для кого это было нормой жизни, определяло поведение, интересы, психологию. Как далеко это было от мечты Солженицына о первозданной России, об исконном крестьянском характере! Мечта навеки осталась в Мильцево, с Матрёной, не гнавшейся за обзаводом и не державшей жадного поросёнка.
Новый учитель был заметно непохож ни на кого из школьных педагогов — ни с кем не сближался, избегал общих разговоров, не вмешивался ни в какие литературные обсуждения. Физик не застревал в учительской, уклонялся от праздничных сборов, дружеских посиделок. Почему-то отказался от лишних часов и от должности завуча; отверг аспирантуру в Академии педагогических наук (рязанская школа № 2 была экспериментальной базой Академии), а ведь мог бы, полагали коллеги, стать отличным специалистом по методике преподавания физики и математики.
Но эта сдержанность, кое-кем воспринятая как пренебрежение коллективом, никак не распространялась на учеников. И конечно, никому и в голову не приходило, что замкнутый учитель с тяжёлым прошлым занят, помимо преподавания, чем-то ещё. Он так азартно вёл свои предметы, что заподозрить его в интересах, далёких от астрономии, было бы просто нелепо. Здесь ему так и не пришлось вести математику, часов набиралось всего на полставки (600 рублей зарплаты в дореформенном исчислении, при доцентской зарплате жены в 3200 рублей), а потом эта свобода оказалась тайным благом. Но физика как предмет в его исполнении была так же увлекательна, так же темпераментна, как и математика. Он умел просто, почти шутя, изложить самые сложные вещи. «Изучали мы тогда закон сохранения энергии — вспоминал (1990) выпускник 1961 года С. Грозденский, учившийся у А. И. с 1957-го. — Комкая исписанный лист бумаги в шарик, бросал его к потолку, ловил, спрашивая, как происходит превращение потенциальной энергии в кинетическую, и наоборот. Если причина физического явления была неизвестна науке, он этого не скрывал, а делился с учениками своими сомнениями».
Стремительная походка, редкостная пунктуальность, экономия времени на всём, даже на записи «дано» и «требуется доказать» (учил обходиться значками и символами), интенсивная работа все 45 минут урока, энергичные блиц-опросы (в ответах ценились не только точность, но и находчивость), отметки с «плюсами» и «минусами», будто ему тесно в рамках пятибальной системы. Контрольные работы, где одна из задач формулировалась так, чтобы ученик мог показать собственное понимание материала. Черновик сдавался вместе с контрольной. «Может оказаться, что именно в черновике вы были рядом с решением», — говорил А. И. и ставил отметку по черновику. Не любил рассуждений вокруг да около, требовал точного попадания в тему, не терпел, когда что-то отвлекало от занятий, морщился от постороннего шума. Проявлял принципиальность и никогда не «тянул» ученика, превращая текущие «неуды» в годовые тройки: ему одному удавалось провести через педсовет твёрдые двойки. При этом внушал школьникам веру в свои силы, поощрял их и словом, и оценкой. Невозможно было представить Солженицына кричащим («вон из класса!») или грозящим («без родителей в школу не являйся!»).
«С приходом нового учителя, — вспоминала (1989) Н. Торопова (Сазонова), — у меня появился интерес к предмету. Все занимались физикой с удовольствием. А. И. ввел систему преподавания по типу вузовской. У нас были коллоквиумы, зачёты, интересные опыты. Мне кажется, он с таким же успехом мог бы преподавать литературу. Главное было в том, какон это делал». На урок астрономии учитель мог принести томик классической прозы, найти в тексте описания звёзд и прочитать их глазами астронома. Оказывалось: даже классики, любившие смотреть на звёзды, были не всегда точны. Рассказы о тайнах созвездий, иногда проходившие у стен кремля, были столь поэтичны, литературное дарование рассказчика столь очевидно, что слушателей подмывало спросить не только о звёздах на небе. Но ореол таинственности витал над учителем, и дети не выходили за рамки урока…
«Догадывались ли мы, что он — писатель? Нет, не могу сказать определенно. Несмотря на внешнюю открытость Солженицына, его жизнь за школьным порогом была нам неведома. Мы знали о нём меньше, чем об иных учителях» (С. Грозденский). Наверное, человек проницательный, или человек со специальными целями мог бы — по случайным репликам, по обрывкам разговоров — заподозрить учителя физика в причастности к литературному труду. Ученикам запомнилось его трепетное отношение к русской речи — то, как морщился он при любых искажениях языка, как был придирчив к этим невозможным «л'oжит», вместо «кладёт», как чисто говорил сам. А стихотворные правила, вывешенные на стене комнаты, где занимался фотокружок: «Будь аккуратен исключительно, / Раствором чистым дорожа. / Воронка жёлтая — для проявителя, / Воронка красная — для фиксажа»! А замечание насчёт «Двенадцати стульев» (ребята как-то спросили его о романе): «Не понимаю, как можно вдвоём работать над одним произведением. Я не представляю, как бы стал писать с соавтором». Напрашивался вопрос — а безсоавтора? Но подростки редко бывают внимательны, и тайна учителя оставалась не раскрытой всю подпольную рязанскую пятилетку.
Внешняя жизнь, давая выход педагогическому призванию, протекала в школе; внутренняя, высвобождавшая литературный дар, — за столом в девятиметровой комнате или во дворике под яблоней в тёплое время года. Предстояла сплошная перепечатка рукописей, превращавшая опасные улики в безликую машинопись [64]. Он уже достаточно поплатился, храня «Резолюцию № 1» и фронтовые письма. Теперь, после перепечатки, не должна была уцелеть ни одна рукописная страница, ни один черновик, и его мгновенно узнаваемый почерк не должен был оставаться ни на одном листке бумаги. Перепечатки тоже не содержали имени автора, или подписывались неведомыми фамилиями (так, псевдоним Степан Хлыновдолжен был использоваться для посылки за границу микрофильмов с текстами). Печное отопление стало союзником писателя, но печь была на кухне, общей с соседями [65]; так что сожжения проходили поздними вечерами, когда все спали. Более чем когда-либо литературная работа казалась занятием рискованным, наказуемым, и ведь уже было за что наказывать. И сам факт работы, и её результаты надлежало таить по всем правилам конспирации, строгого литературного подполья.
В соответствии с кодексом подпольщика, никто, кроме самых близких, то есть неизбежных свидетелей, не должен был знать, что он вообще занят чем-то, не имеющим отношения к школе. Никто из посторонних никогда не должен был заставать его дома пишущим или печатающим на машинке. Никто не должен был видеть на его столе исписанные листы бумаги и машинопись (в письмах к Зубовым в Кок-Терек, а потом и в крымский посёлок Черноморское, куда они переехали осенью 1958-го, никогда не было ни намека на подпольное писание, кроме кодового «перечитывания Данте», то есть редактирования «Круга первого»). Следовало резко ограничить круг общения, не заводить новых знакомств, тщательно избегать проникновений в квартиру случайных визитёров. Складывался образ жизни затворника, отказывающего себе во всём, что не являлось работой, а было развлечением и отдыхом.