Шрифт:
И оставалось пока трезвая оглядка на цензуру. В том же мае произошёл случай, который никак не мог бы (пока не мог!) стать сюжетом письма или рассказа: в стеблях некошеной травы запутались рассеянные по полю вражеские листовки на русском языке. Солженицын впервые читал о какой-то армии РОА, о смоленском Русском комитете, впервые видел снимок генерала Власова (лицо казалось сыто-удачливым), читал изложение его биографии. Странные русские, во вражеской униформе, с немецкими серебряными орлами, нагло предлагали — сдаваться без боя: «Так это казалось мертворождённо! Так это немецким духом пахло!».
Власов и его армия надолго стали темой тайных раздумий и недоумений. Много раз вымокшие и высохшие листовки, затерявшиеся в травах прифронтовой полосы, не убеждали ни в чём. «Держа в руках эту листовку, трудно было вдруг поверить, что вот — выдающийся человек, или вот он, верно отслуживши всю жизнь на советской службе, давно и глубоко болеет за Россию. А следующие листовки, сообщавшие о создании РОА — Русской Освободительной Армии, не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и весёлого настроения у солдат. Не верилось в эту армию, а если она действительно была — уж какое там весёлое настроение?..»
Но в сам факт — что есть русские несоветские, которые и в самом деле сражаются против русских советскихкруче всяких эсэсовцев, — пришлось поверить. И больше всего хотелось понять, кто эти неведомые враги? Откуда? Давно ли на чужбине и как оказались вместе с немцами против своих? И кто им свои? И кому они — свои? «…Вашей жизни, ваших мыслей след / Я искал в берлинских передачах / И страницы власовских газет / Перелистывая наудачу — / Подымал на поле боя и искал чего-то, / Что за фронтом и за далью скрылось от меня. / И — бросал. Бездарная работа, / Шиворот-навыворот советская стряпня».
Со страниц грубых пропагандистских листков веяло тоской; душа досадовала, и ничто не могло утолить жажды разгадать эту тайну.
Постепенно приходило понимание их безнадёжной судьбы: им не оставили выбора, они не могли драться иначе, они не ведали страха, не ждали пощады и были руководимы крайним отчаянием. В советском плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово от пленника с тойстороны. Взятые в плен, они бросались под танки, чтобы умереть солдатской смертью, а не быть удавленными в камере, — в Восточной Пруссии Солженицын увидит, в нескольких шагах от себя, как был раздавлен гусеницей танка пленник-самоубийца. Комбат корил себя и стыдился, что не остановил особиста (« ничего не сказал и не сделал, прошёл мимо»), который, сидя на лошади, погонял кнутом и стегал по голой спине, как скотину, пешего власовца. А тот звал на помощь «господина капитана», полагая, что всякий честный офицер обязан прекратить истязание пленного (видимо, не знал, что в Красной Армии «мешать» особисту не положено).
Исподволь война открывала горькие истины. С главной и решающей битвой Истории дело обстояло вовсе не так романтично, как думалось и мечталось. Студенту Солженицыну мерещились кристальной чистоты ленинская социальная постройка, сияющий красный материк. Перед внутренним зрением комбата Солженицына мало-помалу обнажались леденяще-стальные остовы здания, где до справедливости и милосердия было как до луны. Солдаты всех времён и народов попадали в плен. Испокон века из плена бежали, пленных обменивали, на худой конец пленники томились в неволе до конца войны. Но, во-первых, они находились под защитой международных договоров, во-вторых, пребывание в плену считалось не позором, а бедой. И только на этой войне для русского военного человека плен был хуже чумы, потому что за отступление расстреливали, а из немецкого плена советский военнопленный почти неминуемо попадал в свой застенок. На пленного власовца законы вообще не распространялись, так что в советском плену, как и в немецком, хуже всего приходилось русским.
«Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским»…
Месяц за месяцем война входила в гражданское сознание Солженицына потенциалом правды, а значит — крамолы. Он напряжённо размышлял о судьбе обречённой русской армии, нелепо обряженной в немецкую форму и поверившей свастике: «Что ослепило вас, что знак паучий / Вы могли принять за русскую звезду? / И — когда нас, русских, жизнь научит / Не бедой выклинивать беду?» Он читал тупые власовские листовки и внутренне презирал одноцветное зрение их агитпропа. Смутная история власовцев бередила сердце как частный случай несчастной русской судьбы, а война, будто нарочно, старалась показать пытливому комбату безрадостную общую картину.
«Потаённые я открывал в себе глубины, / О которых не догадывался раньше» — эти слова Солженицын мог сказать себе не только летом 44-го, когда, страшно рискуя, давал пленным власовцам крамольный совет: «Ну, куда, куда вы, остолопы? / И зачем же — из Европы?! / Да мундиры сбросили хотя бы! / Рас-сыпайсь по деревням! Лепись по бабам!..» Ещё в апреле 1943-го Указом Президиума Верховного Совета была восстановлена каторга и смертная казнь через повешение — и война, будто беспощадный наставник, посылает комбату особое испытание (осенью 1943-го): лично присутствовать «на настоящей казни», куда пригласит его старший по званию, как приглашают на показательное зрелище, по части политпросвета и боевой закалки. И комбат, находясь среди толпы зрителей, военных и штатских, видит казнимого — не немца, а своего, русского, полусонного, в рваных портках, слышит приговор дивизионного трибунала, наблюдает за исполнением приговора. И стеснённым сердцем сочувствует повешенному, промолчавшему до смерти: «Почему не крикнешь?!? / Почему — молчишь?..»
Фронтовые дороги заводили Солженицына в такие дебри человеческих судеб, откуда трудно было выйти нравственно незамутнённым. Удачливый командир батареи встретит летом 44-го отряд штрафников («Гимнастёрки — наши. Наши и обмотки. / Только плечи без погонов... И без звёзд пилотки»), где воюют даже подростки, и почувствует себя среди них любопытным барином. Одному, пятнадцатилетнему, за опоздание на работу дали полкатушки, пять лет — и заменили месяцем штрафной роты. Другому, рабочему-токарю, сидевшему ещё при царе за листовки месяца два, советская власть влепила десятку — не месяцев, а лет: деталь с завода поменял на хлеб для голодной семьи. «Этот сел за страшный грех недоносительства — / Не донёс на мать свою родную, / Что на кухне клеветала на правительство; / Тот сверло занёс на проходную; / Третий карточки подделал с голодухи, / Пятый выловлен десницею бухгалтерских проверок; / Кто-то сел за то, что слышал где-то слухи / И не опроверг». И бесконечные рассказы про окружение, про плен и арест.