Шрифт:
«Если бы я не попал в тюрьму, — писал Солженицын через сорок лет после победы, — я тоже стал бы каким-то писателем в Советском Союзе, но я не оценил бы ни истинных задач своих, ни истинной обстановки в стране, и я не получил бы той закалки, тех особенных способностей к твёрдому стоянию и к конспирации, которые именно лагерная и тюремная жизнь вырабатывает. Так что меня писателем, тем, которым вы меня видите, именно сделали тюрьма и лагерь».
Имея в виду призвание Солженицына-писателя, которое с девяти лет жило в его сознании, формировало характер и жизненный выбор, трудно сокрушаться, что спасительное «если бы» весной 45-го обошло стороной Солженицына-офицера, и что он встал на самую первую ступеньку своей уникальной судьбы. Арест 9 февраля 1945 года не дал повернуться этой судьбе в сторону легального литературного преуспеяния.
Рано или поздно, но неизбежно капитану Солженицыну предстояло оказаться — в своей же долгополой шинели, но уже без знаков отличия. То обстоятельство, что его, по особой бдительности военной цензуры, в феврале 1945-го взяли за крамолу в письмах к школьному другу, а в июле осудили на 8 лет лагерей и вечную ссылку за «антисоветскую агитацию с попыткой создания антисоветской организации», было, конечно, трагической буквой судьбы. Но само испытание «незримым миром» — стало духомсудьбы. ГУЛАГ, при всей жестокости выбора, должен был достаться Солженицыну — как предназначение. С сумой да с тюрьмой не бранись; от сумы да от тюрьмы не отрекайся, как раз угодишь…
... И вот тусклым днём 9 февраля 1945 года (была сырая, слякотная пятница, «муть облак, морозга»), комбриг Захар Георгиевич Травкин звонком через дежурного телефониста на центральную станцию вызвал капитана Солженицына. «Когда меня позвали к командиру бригады на его командный пункт, мне и в голову не приходило, что это арест». Дивизион двигался по Восточной Пруссии, и к моменту звонка часа два находился под городом Вормдитом, готовясь к окончательной ликвидации группировки немцев, попавших в котёл.
Комбат бросился на КП, до которого было километра полтора. «Две комнаты — у домика… / Бегом насквозь прихожую. / За дверь. Направо — Сам». Суровый комбриг предложил сдать пистолет («я отдал, не подозревая никакого лукавства») и сказал, что придётся… поехать. Вдруг к безоружному комбату «из напряжённой неподвижной в углу офицерской свиты выбежали двое контрразведчиков, в несколько прыжков пересекли комнату и, четырьмя руками одновременно хватаясь за звёздочку на шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали: “Вы — арестованы!!” И обожжённый и проколотый от головы к пяткам, я не нашёлся ничего умней, как: “Я? За что?!..”» Через минуту он уже знал за что,хотя обычно на такой вопрос не дают ответа.
Арест Солженицына был лёгким не только потому, что не оторвал его от домашней жизни. Последнее вольноевпечатление арестовываемого было впечатлением от поступка, оценить который в полном объёме он сумел много позже. Если бы полковник Травкин, у которого забирали боевого офицера, молча подчинился власти, более могущественной, чем он сам, это было бы в порядке вещей: и комбат, наверное, никогда бы не сказал о нём ничего дурного — кроме того, быть может, что «слаб человек». Если бы комбриг, отдавая комбата (только что спасшего батарею и представленного к награде) СМЕРШу, показательно напустился на разоблачённого врага народа (кем и являлся каждый человек с первых мгновений ареста), автор «Архипелага» мог бы списать данный случай на общую систему страха, трусости и бесчестья. Но арестованный столкнулся с чем-то таким, что не имело внятных объяснений изнутри системы. «Чумная черта», которая отделила «зачумленного» комбата от бригадного полковника, на минуту стёрлась — и соткались немыслимые, волшебные мгновения.
Спустя два десятилетия эти мгновения осветят драматические страницы «Архипелага» высоким благодарным чувством. «Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно задумчиво осветилось — стыдом ли за своё подневольное участие в грязном деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения?» Полковник, держа в руках бумагу с печатью, вместо того чтобы на глазах испуганной свиты публично отречься от зачумленного капитана, веско спросил: «У вас есть друг на Первом Украинском фронте?» Эти слова (смершевцы тут же истошно закричали: «Нельзя!.. Вы не имеете права!») только по форме были вопросом, а по сути — спасительной подсказкой арестанту. «С меня уже было довольно: я сразу понял, что я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиями ждать мне опасности».
Но мгновение истины не было исчерпано запретным сигналом. Комбриг, «продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, поднялся из-за стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через чумную черту протянул мне руку (вольному, он никогда мне её не протягивал!) и, в рукопожатии, при немом ужасе свиты, с отеплённостью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно: “Желаю вам — счастья — капитан!”» (Солженицын писал в «Архипелаге»: «И вот удивительно: человеком всё-таки можнобыть! — Травкин не пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он — генерал в отставке и ревизор в союзе охотников».)
Напутствием комбрига и закончилась для Солженицына Вторая мировая война — перед тем как с фронта он попал в тюремную камеру. «Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием — что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны». С первой минуты ареста он знал, за чтоподвергнут сокрушительной процедуре. Позже он точно назовёт причину ареста — образ мыслей. «Среди многомиллионного потока тех лет я не считаю себя невинной жертвой, по тем меркам. Я действительно к моменту ареста пришёл к весьма уничтожающему мнению о Сталине… Так что по сравнению с другими я никогда не чувствовал себя невинно захваченным… В моё время, в 1945 – 46, нас, таких, кто сел за образ мыслей, было сравнительно мало». «Дополнительным материалом “обвинения” послужили найденные у меня в полевой сумке наброски рассказов и рассуждений».