Шрифт:
Тоня посмотрела на летчика, он стоял, прикрыв глаза красными веками, и покачивался тихонько — с носка на пятку, губы у него шевелились, он, похоже было, с кем-то разговаривал. Тоня попыталась вызвать в себе ненависть к нему, праведную, яростную и всепоглощающую, но у нее ничего не получилось, наверное, в эти первые часы войны отдельные немцы еще не воспринимались винтиками механизма смерти — несмотря на форму, они были еще только конкретны: неподалеку от Тони стоял Отто Риттер, молодой человек, оказавшийся в плену еще до начала войны, еще не успевший никого убить, растерзать, уничтожить. Это странное противоречие занимало Тоню — зло, которое упорно не желало персонифицироваться.
— Вы… воевали? — спросила она на дурном немецком. — Пришлось?
Летчик напряженно вслушивался, на лице его явственно обозначилось страдание, словно Тоня водила гвоздем по стеклу, он морщился, стараясь подавить вспыхнувшее раздражение — как она смеет разговаривать по-немецки с таким акцентом?
— Воевал. Во Франции. Я — истребитель, я сбил француза, — он говорил без малейшей опаски, стеснения, ведь «фройляйн» интересуется, как и все молодые девушки в подобных случаях.
Тоня поняла.
— Вам не стыдно? — спросила она искренне. — Вы не сожалеете?
— О чем? — еще искреннее удивился немец.
Если бы эта русская знала, в какое трудное время он родился… Проиграли войну, безработица, почти голод, попытки марксистов объевреить тысячелетнюю Германию, истребить национальный дух! Восприняв все это с пеленок, — можно ли было не надеть рубашку с черным галстуком, можно ли было не понять отца, который маршировал вместе со всеми в городе для того, чтобы люди получили работу, у них появились деньги и они смогли, наконец, покупать рубашки и простыни в лавке отца?
— Бог с ним… — кивнула Тоня, — вы что-то сказали о тете…
Лучше бы он не говорил — этот ржавый гвоздь, этот позор, потому что до сих пор непонятно, как угораздило дядю Петера жениться на этой… Ну ладно бы — спал с ней, а то преподнес сюрприз семейству… Глупо, трагично, хорошо хоть в тридцать пятом достало ума развестись…
— Что с ней стало?
Что стало с ними со всеми, их было несколько миллионов… Кто успел — уехал в родственные страны, например — в Америку, она ведь только номинально «Америка», а на самом деле «юдешестаат», кто не успел… Что эта русская, ребенок, в самом деле…
Он поморщился, не понимая, чего она сердится, и огорчился, когда она сухо произнесла:
— Прав… — она, видимо, назвала русскую фамилию этого, в плаще, — вас надо, — она спутала глаголы и сказала «эршиссен», — расстрелять «как бешеную собаку», — а надо было сказать «убить»…
За что, мой Бог, — он стал совать ей карточку папы и мамы, Инги и двух малюток, этих ангелочков, — почему она, почему они все смеют забывать, что кроме фюрера — ну, не признают и не надо, где им понять его ум и величие! — но ведь учили в школе трагедии других великих немцев — Шиллера и Гете, об этом вспомнили бы, прежде чем скалить зубы в бессмысленной злобе… Великая германская нация — неужели не понимают? Еще день-два — и все, неужели не ясно им?
Кисляев очнулся, потому что рядом кто-то громко, тягуче застонал — в бинтах, пропитанных кровью, лежал ка соседней койке молодой парень, мальчик совсем — вздернутый нос хорошо был виден, мягкий профиль лица. «Я в госпитале, подобрали, слава Богу…» Кисляев повел головой — аккуратные ряды железных кроватей чернели от стены до стены, на каждой корчились, стонали, молчали, никто не сидел, никто не разговаривал, он понял, что здесь только тяжелые. «Значит, и я тяжелый, не повезло… — мысль эта мелькнула равнодушно. — А может, и война уже кончилась, чего там, дадут медаль — и ладно. Ноги вроде целы, голова на месте». Вдоль прохода медленно двигались трое в белых халатах, доносился разговор, слов нельзя было разобрать. Подошли, один сказал что-то, другой ответил, слова картавые, ничего не понять — и вдруг до него дошло: немцы. Он — в немецком госпитале. Эти — говорят про него. Плен?
— Что вы так испугались? — спросил длиннолицый по-русски. — Не надо, вы же мужчина, офицер, у вас вообще — пустяки, легкая контузия, вы здоровы, понимаете? — Он говорил хорошо, без акцента, Кисляеву показалось, что это русский, стало спокойнее, он сел, спустил ноги на пол, здесь были аккуратно поставлены больничные тапочки-шлепанцы, и встал.
— Молодцом! — одобрил врач. — Пройдитесь?
Он послушно сделал несколько шагов и остановился.
— Легкое головокружение, это скоро пройдет. — Врач сказал что-то по-немецки, его коллеги закивали:
— Зо, зо… — услыхал Кисляев.
— Куда мне… теперь? — непослушный язык с трудом проворачивал во рту совершенно простые слова.
— Теперь — туда, — улыбнулся доктор и показал на белый прямоугольник дверей в конце прохода. — Вы не бойтесь, все страшное — позади…
— Я и не боюсь, — зачем-то сказал Кисляев.
За белыми дверьми была небольшая комната, на деревянных скамейках аккуратно разложены комплекты обмундирования, здесь же стояли в ряд новые пары офицерских сапог.