Шрифт:
— Вот наши вокзалы! — кричит Надя.:— Какой тебе нравится больше?
Один а-ля рюс, второй в модном стиле «модерн», но почему они должны нравиться мне? «Наденька, оба вокзала выстроены без перспективы. Город разрастется и…» (Собственно, почему должен разрастись этот мертвый город? Нет…) Ловлю ее удивленный взгляд, но она умница, она понимает, что теперь у меня свои мысли и мне не до ее детских воспоминаний. «Извини, дорогой…»
Нас ждет авто, едем по Вознесенскому проспекту, много народа, открыты лавки с товаром, чешский офицер (он приставлен к нам для «координации») ловит мой удивленный взгляд, отрицательно качает головой: «Не доверяйте. Озлобленный, мрачный город, он ощетинился ненавистью… (Хорошо говорит по-русски, брат-славянин.) Видели когда-нибудь живопись Брейгеля?» Нет. Я никогда Be видел картин этого художника. В Эрмитаже их нет. В Германии родители ни разу не сводили меня в музей. Считалось, что будущему полководцу Дебольцову-младшему этого не надобно… «У него есть картина: виселица и ворона на ней. Могучий образ, можете обозреть…» Действительно, на небольшой площадке перед домом — повешенный, едва заметно покачивается под «глаголем», На перекладине сидит огромная серая ворона. «Не нравится? — Соколов усмешливо сощурился и поглаживает усы. — Эх, полковник, полковник, вы преисполнены романтизма, а Верховный правитель должен вещать, если хочет удержаться…» — «А этим можно удержаться?» — Чех пожимает плечами. «А уж это как вам угодно». Соколов угрюмо достает массивный портсигар и долго выстукивает папироску о крышку. «ВИЗ работает?» — «Практически нет». — «Нам выделили солдат?» — «Чехословакия — республика, мы не станем помогать вам в подобном деле». — «А мешать? Нет? Премного благодарны и на этом…»
Надя помрачнела, отвернулась. Осторожно трогает за руку: «Знаешь, та ворона… Зачем это делают прямо в городе?» Соколов услышал, складки у рта обозначились резко, и — сквозь зубы: «Это затем делают, чтобы возможные противники режима устрашались. И, не дай Бог, — не присоединились к большевикам. Мы приехали…»
Завод, во дворе небольшая толпа — судя по всему, нас ждут. Выходим, Соколов взбирается на импровизированную трибуну и долго размышляет вслух о вере и верности, любви к царю и прочих атрибутах угасшего прошлого. Да, оно угасло, правде надо смотреть в глаза. Рабочие выкрикивают ругательства и оскорбления, для них наши поиски — бредовая чушь, здесь союзников мы не найдем, это ясно. Мастер пытается их утихомирить и образумить, они свистят и кричат. Это нужно прекратить немедленно.
Поднимаюсь, останавливаю Соколова. «Господа… (Они свистят и беснуются. Ничего, я терпелив, я подожду.) Мы ищем только добровольцев, только тех, для кого государь покойный не был личным врагом. Сбор здесь, завтра, в шесть утра».
Они расходятся, кто-то Из администрации негодующе заявляет: «Мы не ожидали подобной демократии. Их следует пороть!» — «Вы это делаете?» — «А как же!» — «Тогда почему не работает завод?»
Нам выделена «Американская» гостиница — нелепое здание в стиле позднего рококо, с огромными неудобными комнатами — на потолках «роскошная» лепнина (в наших провинциях обожают Версаль!), Надя распаковывает чемоданы и не может дотянуться до перекладины в огромном гардеробе, мне тоже приходится встать на цыпочки (что поделаешь, здесь были уверены, что жить в этой странной гостинице будут сплошные Гаргантюа). Одно несомненное и очень важное достоинство: в этих комнатах Юровский Готовил свое страшное дело. Я вглядываюсь в облупившуюся масляную краску на стенах. Заговорите, стены. Вы обязаны заговорить.
…Соколов будит в пять утра: «Мастер с ВИЗа сам организует охотников, наше дело — немедленно начать расследование. Я предлагаю пройти по маршруту пешком». Надя непререкаема: «Я с вами. И не надо возражать. Я выросла в этих местах, комаров не боюсь, буду готова через пять минут».
Выходим, сначала — к дому Ипатьева; город еще спит, на улицах редкие патрули чехословаков, подпись Колчака на повелении Соколову действует на них магически. И вот — дом. Забора больше нет, снесен, облупившаяся часовенка накренилась печально, на ступеньках крыльца часовой. Повеление Верховного производит впечатление, появляется офицер: «Я извещен, с чего желаете начать?» Проходим в комнату государя, государыни и наследника, здесь все убрано, ничто больше не напоминает о разыгравшейся трагедий. Соколов достает, фотографию: кучки пепла, разбросанные вещи, у кровати ночной горшок. Идем анфиладой, все время заставляю себя думать о том, что и ОНИ прошли так, как мы сейчас идем, свой последний путь. Но — не могу. Отвлекаюсь. Сосредоточиться невозможно. Видимо, я изрядно очерствел. У Нади широко раскрыты глаза, она виновато берет меня за руку: «Прости меня… Я все время думаю о папе». Почему я должен ее прощать? У меня нет такого права, она ни в чем не виновата. Спускаемся по лестнице, считаю ступеньки и все время сбиваюсь, их больше двадцати, впрочем — зачем мне точность? «Верите в пророчества? — вдруг оборачивается Соколов. — Здесь ровно двадцать три, и царствовал он двадцать три года». Двор. Дверь. Входим. Последняя (воистину!) прямая. Здесь три двери: щелк, щелк. Прихожая с арочным «венецианским» верхом, за ней у окон стоял и гудел «фиат», чтобы никто в округе не услышал, выстрелов; поворачиваем налево, входим!.. Вот: своды, обои в полоску, и, прямо — деревянная перегородка с входом в кладовую, там хранились их вещи (они верили, что когда-нибудь получат их!). В досках — дыры на разных уровнях, это следы пулевых попаданий… Надя торопливо крестится. Соколов косится на нее и медленно поднимает пальцы ко лбу: «Упокой, Господи, души рабов твоея…» Поворачивается к офицеру: «Вещественные доказательства, добытые князем Голицыным, передаются в мое распоряжение, полковник Дебольцов примет их от вас. Аккуратно выпилить пули, назначить экспертизу, если сохранившиеся пятна крови годны для исследования — исследовать и их». Только теперь я замечаю ржавые потеки и брызги на обоях и на деревянном полу. Прямо под ногой — два пулевых удара, рядом друг с другом… На этом месте умер наследник.
Уходим: снова Вознесенский проспект, потом — переулок и — к Верх-Исетскому тракту. Мы идем по следам «фиата», который вез их тела. Уже появились прохожие, на нас никто не обращает внимания, мы никого не интересуем и никому не нужны. (Газеты Сибирского правительства упомянули о НЕМ всего один раз! Это и есть благодарная память подданных, освобожденных от большевизма. Им никто не интересен, кроме них самих. Моя изба, моя кровать, моя жратва, мое семейство. Все.) Избы, избы, избы — крыши «коньком», черные, дырявые, все вросло в землю. Надя показала мне огромную «крестовую» избу — палаццо по этим местам, сказала тихо: «Мы всегда знали, что по дороге в ссылку здесь останавливались пленные участники декабрьского мятежа…» Ответил раздраженно: «Когда все кончится — сотрем с лица земли! Суть свободы не в убийстве!» (А как же дед? Ну да, я же забыл: прах вырыть, сжечь и выстрелить из пушки!) И вдруг — наваждение: дом, тот самый, где ночевали с несчастным Петром. «Там, у забора, должны быть следы шин». Зачем я это говорю? Это же глупость, мальчишество, никаких следов там нет и никогда не было, Соколов сочтет меня сумасшедшим. Но он подходит к забору размеренным шагом и спокойно оборачивается: «Есть. Глубокие, засохшие. Это — „фиат“». Не верю своим ушам… Что же, мне не… приснилось? Этого не может быть… Не знаю: Но Соколову лучше не рассказывать об этом.
Дорога сворачивает в поля, в небе дрожит жаворонок, солнце поднялось, воздух струится… Оглядываюсь: город расплывается и подрагивает, он словно призрак, этот печальный город…
Пыль улеглась, сумрак от листвы ложится на лица, стало прохладнее, внезапно утыкаемся в кучу хвороста (он давно засох), вмятого в дорогу, под хворостом колья, слева — болото, впереди слышен гудок паровоза… «Грязь была… — Соколов ткнул тростью. — Набросали, чтобы проехать…» Выходим к железной дороге, здесь будка путевого обходчика и сложенные штабелем дрова. Сам обходчик ковыряет лопатой в небольшом огороде, поднимает голову, внимательно смотрит из-под руки: «Чо надо?» Объясняем. Долго молчит, потом хитровато улыбается: «Я вам расскажу, а вы красные. Меня же повесят?» — «Зачем красным то, что они И так знают?» Довод неотразим, начинает рассказывать: «Мостик в логу видали? Там у них автомобиль застрял, они приходили ко мне за кольями…» Мостик, Мостик, мостик… Зачем ты там? Нужно искать вокруг шахты, могила — там. И, словно подслушав мои мысли, Соколов произносят: «Донесения агентуры помните (перед отъездом мы изучали дела контрразведки)? В Комиссарской болтовне проскальзывала несомненная мысль: сначала хоронили (это, безусловно, Открытая шахта!); а потом перехоронивали — и это не может быть нигде, кроме как в непосредственной близости от нее. Расчет простой: шахта заметна, ее вывернут наизнанку, а вот огромное пространство Вокруг можно раскапывать до второго пришествия!» — «Что мы и будем делать, не правда ли?» Долго смотрит мне в глаза: «Вы абсолютно правы, полковник…»
Сверились с картой — девятая верста дороги Екатеринбург — Коптяки (это деревня на берегу озера, ее жители испокон века занимались рыбным промыслом). Еще несколько шагов, и ноги намертво вязнут в раскисшей болотистой почве. След «фиата» глубок и отчетлив, хотя прошел год…
— Они возвращались, и тяжелый грузовик провалился. Почему же этого не случилось по пути к Открытой шахте? Ведь тогда «фиат» был тяжелее ровно на сорок пудов: в кузове лежало одиннадцать трупов, размышляет Соколов. Мне нечего ответить, голова пуста. Сразу за переездом дорога уходит влево, у сосны с двойным угловатым стволом насыпь, выстланная лапником, здесь находился, один из красноармейских постов внешней охраны Урочища. Два Красноармейца (а может быть, их было и гораздо больше) ели здесь, пили водку и спали по очереди. Интересно, что они видели в то памятное утро — 17 июля 1918 года?
Нет. Не интересно. Потому что ЭТО их не занимало. Они проводили грузовик равнодушным взглядом и в лучшем случае перебросились двумя словами: «Царя повезли…» — «Ну и мать его так…»
Нам нужно увидеть ЭТО самим. Как бы своими глазами. Как бы наяву. У нас другой взгляд. И здесь я вынужден признать правоту господина Маркса: все определяет, все решает (в некоторых, конечно, случаях) классовая позиция. Дворянин и офицер не может увидеть так, как увидел рабочий или крестьянин с винтовкой в руке.