Шрифт:
— сбылось полностью: женщины сохранили его для себя и для читателей (и читательниц) последующих поколений именно таким, каким он и мечтал остаться в бессмертии.
Вообще, складывается впечатление, что его многочисленные любовные «победы» происходят всегда как бы вопреки его собственным действиям в начальной стадии любовного романа, как правило, провально нелепым. Роль «импровизатора любовной песни» ему явно не удается, он всегда мучительно придумывает некие искусственные «замысловатые предлоги», имеющие целью заинтересовать понравившуюся ему женщину, и всегда добивается как будто бы противоположного результата, оказываясь с «прекрасной дамой» в некоем тупиковом, скучном, смешном и двусмысленном положении.
Когда я был влюблен (а я влюблен Всегда — в идею, женщину иль запах), Мне захотелось воплотить мой сон, Причудливей, чем Рим при грешных папах. Я нанял комнату с одним окном, Приют швеи, иссохшей над машинкой, Где, верно, жил облезлый старый гном, Питавшийся оброненной сардинкой. Я стол к стене придвинул; на комод Рядком поставил альманахи «Знанье», Открытки — так, что даже готтентот В священное б пришел негодованье. Она вошла спокойно и светло, Потом остановилась изумленно, От ломовых в окне тряслось стекло, Будильник тикал злобно-однотонно. И я сказал: «Царица, вы одни Сумели воплотить всю роскошь мира; Как розовые птицы ваши дни, Влюбленность ваша — музыка клавира. Ах! Бог Любви, заоблачный поэт, Вас наградил совсем особой меткой, И нет таких, как вы…» Она в ответ Задумчиво кивала мне эгреткой. Я продолжал (и резко за стеной Звучал мотив надтреснутой шарманки): «Мне хочется увидеть вас иной, С лицом забытой Богом гувернантки; И чтоб вы мне шептали: “Я твоя”, Или еще: “Приди в мои объятья”. О, сладкий холод грубого белья, И слезы, и поношенное платье. А уходя, возьмите денег: мать У вас больна иль вам нужны наряды… … Мне скучно все, мне хочется играть И вами, и собою — без пощады…» Она, прищурясь, поднялась в ответ; В глазах светились злоба и страданье: «Да, это очень тонко, вы поэт, Но я к вам на минуту… до свиданья!» Прелестницы, теперь я научен. Попробуйте прийти, и вы найдете Духи, цветы, старинный медальон, Обри Бердслея в строгом переплете.Незадачливый ловелас из этого «сатириконовского» стихотворения подозрительно совпадает с автором в методике «покорения сердец» — свидетельства тому можно найти в воспоминаниях Войтинской, Васильевой, Арбениной, Одоевцевой и многих других. Однако «донжуанская» история Гумилева с редкой наглядностью доказывает правоту старой истины, утверждающей, что всегда лучше плохо начать, чем плохо кончить: та любовь, которую вопреки всему он внушает, если и начинается как игра, всегда обращается затем в душах его избранниц в трагический жертвенный огонь, очищающий и просветляющий все гумилевские любовные сюжеты. И здесь уже никакая ирония неуместна.
Для самих гумилевских избранниц — по крайней мере, для тех, которые оставили воспоминания, — причина этого парадоксального эротического обаяния является всегда некоей глобальной загадкой. «Существовало общепринятое мнение: “Блок красивый, Гумилев — некрасивый”. Противоположности во всем, — пишет O.A. Мочалова (для Гумилева, как она и сама признается, не многим более чем случайная знакомая). — Не могу примкнуть к этому суждению. Его стать, осанка, мерный шаг, глубокий голос, нежно и твердо очерченные губы, тонкие пальцы белых рук, а главное, окружавшая атмосфера — все не укладывалось в понятие “некрасивый”. В нем очень чувствовалась его строфа:
Но лишь на миг к моей стране от Вашей Опущен мост: Его сожгут мечи, кресты и чаши Огромных звезд. Эти слова — реальная действительность» (Жизнь Николая Гумилева. Л., 1991. С. 113).И опять, и опять все свидетельства неукоснительно возвращаются к единой характеристике облика Гумилева.
Внутренняя сила. Неимоверная. Непонятная. Не связанная с его конкретными поступками, а как бы просто присутствующая в нем. Сила такая, какой и в помине не было ни у кого из его современников, по крайней мере у литераторов.
Впрочем, для того, чтобы оценить это внутреннее отличие Гумилева от литературной братии Серебряного века, вполне можно обойтись и без женской интуиции. Достаточно было просто, хотя бы и случайно, оказаться свидетелем сцены, подобной той, о которой рассказывается в воспоминаниях Л. И. Страховского. Леонид Иванович Страховский, малоизвестный поэт и литературовед «русского зарубежья», видел Николая Степановича лишь однажды — на знаменитом скандальном вечере общества «Арзамас» в Тенишевском училище 13 мая 1918 года, где, после чтения Л. Д. Блок поэмы «Двенадцать», публика устроила обструкцию. «…B зале поднялся бедлам, — вспоминал Страховский. Часть публики аплодировала, другая шикала и стучала ногами. Я прошел в крохотную артистическую комнату, буквально набитую поэтами. По программе очередь выступать после перерыва была за Блоком, но он с трясущейся губой повторял: “Я не пойду, я не пойду”. И тогда к нему подошел блондин среднего роста с каким-то будто утиным носом и сказал: “Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали”. После этого он повернулся и пошел к двери, ведущей на эстраду. Это был Гумилев.
Вернувшись в зал, который продолжал бушевать, я увидел Гумилева, спокойно стоявшего, облокотившись о лекторский пюпитр, и озиравшего публику своими серо-голубыми глазами. […] И когда зал немного утих, он начал читать свои газеллы, и в конце концов от его стихов и от него самого разлилась такая магическая сила, что чтение его сопровождалось бурными аплодисментами. После этого, когда появился Блок, никаких демонстраций уже не было» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 201).
«В нем чувствовалось всегда, — дополняет и как бы комментирует свидетельство Страховского А. Я. Левинсон, — ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной, без щербинки, и, во многом ребячески-простой» (Николай Гумилев в воспоминаниях современников. М., 1990. С. 213). Уместно также вспомнить и своеобразный «манифест гумилевоведения», составленный Львом Владимировичем Горнунгом: «До конца Гумилев встает перед нами один и тот же… верный себе и своему необыкновенно цельному мировоззрению, неутомимый и страстный, мудрый и юный в своей наивности… Мы должны… сохранить для будущего необыкновенный образ промелькнувшего Поэта с девственным и юношеским взглядом на жизнь, с высокой и пламенной душой…» (Николай Гумилев. Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 514–515).