Шрифт:
Описывая взаимоотношения лирического героя с «Синей звездой», Гумилев рассказывает об опыте греха и потому, естественно, акцентирует внимание на таких деталях, значение которых непонятно для читателей, незнакомых с православной сотериологией, учением о спасении души. В частности, среди всего многообразия эротических переживаний Гумилев особо настойчиво выделяет те, которые если и не были «табуированы» куртуазной традицией Серебряного века, то по крайней мере находились на ее периферии: стыд, жалость и сознание «немощи». В сочетании с «отрицательными» чертами гумилевской эротики, рисующими «безумие» страсти, эти переживания привносили в психологические коллизии изображенного Гумилевым любовного «романа» такую парадоксальную контрастность, что современники могли объяснить специфику эроса «неудачной книги» лишь эпатирующей «декадентской позой», воплотившейся на практике в дешевые эффекты и стилистические излишества. Между тем, если посмотреть на героя «Синей звезды» с сотериологической точки зрения, то пристрастие автора к «психологической изнанке» эроса становится понятным и закономерным.
В святоотеческом учении о Божественном промысле имеются ясные указания на то, что опыт греха может входить в состав Божественного попечения по отношению к человеку. Это со всей возможной определенностью утверждает св. Иоанн Дамаскин в своем «Точном изложении Православной веры»: «Попускается кому […] иногда впасть даже в постыдное деяние для исправления худшей страсти другого; как например, бывает кто либо такой, который превозносится своими добродетелями и отменными поступками; Бог попускает, чтобы этот впал в блуд, для того, чтобы он, чрез падение придя к пониманию собственной немощи, смирился, и, взывая, исповедал Господа» (Св. Иоанн Дамаскин. Точное изложение Православной веры. М., 1998. С. 113).
Разумеется, что подобная диалектика, чтобы не превратиться в соблазнительную казуистику («Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься»), требует жестких терминологических уточнений. Так, например, архиепископ Федор (Поздеевский), подытоживая святоотеческое учение о грехе, четко разграничивает «опыт порока» от «опыта греха» (см.: Архиепископ Федор (Поздеевский). Смысл христианского подвига. М., 1995. С. 151). Опыт порока, конечно, ни в какой мере не может стать ценностью и мудрее он никого сделать не может. Но если совершенный (или мыслимый) порок опознан затем именно как грех, он диалектически становится своего рода «педагогическим приемом» Провидения, демонстрирующим человеку его «немощь» и подвигающим его к Богу.
Роман с «Синей звездой» не только «безумие» лирического героя, но и источник некой «мудрости» и «горького счастья»:
На путях зеленых и земных Горько счастлив темной я судьбою. А стихи? Ведь ты мне шепчешь их, Тайно наклоняясь надо мною. Ты была безумием моим Или дивной мудростью моею… «На путях зеленых и земных…»Мотив «горького счастья» в стихотворениях «Синей звезды» тесно связан с переживанием страсти как «немощи», болезни, парализующей собственную волю героя и героини.
Какой-то маятник злобный Владеет нашей судьбою, Он ходит, мечу подобный, Меж радостью и тоскою.— восклицает в минуту откровения лирический герой («Так долго сердце боролось…»), и следом за тем, как будто другими глазами смотрит и на себя, и на героиню:
Однообразные мелькают Все с той же болью дни мои, Как будто розы опадают И умирают соловьи. Но и она печальна тоже, Мне приказавшая любовь, И под ее атласной кожей Бежит отравленная кровь.Такое переживание действительно ведет к «дивной мудрости». «Безумие» страсти исчезло — вместо объекта вожделения, «синей звезды», лирический герой видит перед собой человека такого же грешного и несчастного, как и он сам, безнадежно чужого для него, и которому он так же чужд и не нужен. Вместо образов страстных любовников возникает образ «слепых детей», заблудившихся на мертвых, бесплодных высотах:
… Мы оба, как слепые дети Пойдем на горные хребты, Туда, где бродят только козы, В мир самых белых облаков, Искать увянувшие розы И слушать мертвых соловьев. «Однообразные мелькают…»В душе героя, одурманенной ранее эротическим томлением, возникают вдруг иные чувства, не менее яркие, хотя и не свойственные обычной «куртуазной» лирике, — стыд за себя и «бесстрастная», братская жалость к героине:
Застонал я от сна дурного И проснулся, тяжко скорбя: Снилось мне — ты любишь другого, И что он обидел тебя. «Сон»«Дурной сон» похоти кончился — и героиня предстает теперь в «мечтаниях» лирического героя «не девушкой тонкой и томной», а «девочкой тихой и скромной, наклоненной над книжкой Мюссе»:
И теперь ты не та, ты забыла Все, чем прежде ты вздумала стать… Где надежда? Вся жизнь — как могила. Счастье где? Я не в силах дышать. И, таинственный твой собеседник, Вот, я душу мою отдаю За твой маленький, смятый передник, За разбитую куклу твою. «Временами, не справясь с тоскою…»Разумеется, что темный эрос блуда здесь отступает: «маленький, смятый передник» и «разбитая кукла» не могут быть никак опознаны в качестве эротических фетишей, равно как и скорбные размышления об утраченной детской невинности и чистоте не споспешествуют «разжжению страстей». И совершенно органично с этими переживаниями связывается у лирического героя Гумилева молитва, в которой он обращается к Богу о милости к героине и кается в том, что его собственные молитвенные усилия очевидно недостаточны: